Росли в городе бетонные столбы. Круглые и угловатые. Они вырастали прямо из асфальта. Прямо на дорогах. И никто их не срубал. Потому что столбы эти почитались жителями пустыни какими-то особыми столбами. На счастье они повязывали на них кусочки проволоки, проводки, целлофановые пакеты и облепляли жвачками. И никакого несчастья не должно было быть. И желания должны были исполняться.
А деревья в городе вырубали. Потому что властелин города и окружавшей город пустыни не любил деревья. Когда он на расписной ладье проплывал по специально вырытому каналу или проезжал по улицам города в черной башне из мамонтовой кости, в башне на колесиках, за деревьями и на деревьях могли прятаться люди. А людей он боялся и не любил. И деревья — тоже. Особенно самые старые из них, самые могучие, которые помнили время, когда ни меня, ни моих родителей, ни самого властелина города еще не было. Вот он и не хотел, чтобы кто-то помнил то время, когда его не было. Не то время, когда он был маленьким (если он вообще был когда-нибудь маленьким) и тень деревьев спасала его от зноя, а люди кормили его хлебом и мясом, а то время, когда его не было вообще. Но люди все равно были. Как ни вырубали их, как ни сплавляли по рекам далеко за моря и пустыни. А он их не любил. И деревья тоже.
Некоторые деревья так сильно укоренились в том времени, что не замечали, как Земля вращается. Потому, когда Земля начинала вращаться, деревья эти не вращались вместе с ней. Так и сползали с тротуаров на проезжую часть. Иногда ждали, когда дерево переползет дорогу, и не рубили его. Но чаще всего приходилось рубить. Потому что на другой стороне дороги стояли дома и деревья, которые не замечали, как Земля вращается, могли дома разломать.
А бетонные столбы даже опережали вращение Земли. Им все казалось, что Земля вращается слишком медленно. Но самим вращаться у них не было никаких сил. Так и оставались они на том месте, куда их воткнули.
Вот и стоял у нас перед окнами бетонный столб с фонарем. И мы знали, что он не сдвинется со своего места. Не упадет. И не разобьет наше окно, не искорежит решетки. И осколки стекла и пыльные куски бетона не повалятся на мой рабочий стол. Мой любимый стол. Стол, которого больше нет. Вернее, где-то есть, но я не знаю, где. И знать не хочу. А раньше, когда меня не было, он был мамин. И жил в квартире у бабушки, маминой мамы. И переселился к нам в комнату, чтобы можно было в нем прятать кучу интересных и скучных вещей. Самые интересные я хранил в большом ящике, который с трудом выдвигался, упираясь мне в живот.
Слева один над другим нависали четыре выдвинутых ящика поменьше. В самом верхнем увесистой стопкой лежали школьные тетради. Под ним — учебники. Еще ниже — коробки с гуашью, акварелью и грязными палитрами. В самом последнем ящике — не помню что. Всякая всячина, не относящаяся к учебе и, может быть, даже к умственной работе не относящаяся, то есть что-то настолько странное и ненужное (но все-таки зачем-то нужное), что имени тому содержимому не было, и вообще того ящика не было, если не учитывать неопровержимого факта, что я отчетливо помню: ящик-то сам по себе был и то, что я складывал за этот ящик, — тоже было, а именно: черновики потрясающе корявых и божественных в своем убожестве любовных посланий в стихах, переполненных то гневливым, то нежным словом «О!», а то и проклинаемым именем более успешного лжесоперника, которого в действительности не существовало и не живало на этом свете, не хаживало по городу и не браживало в мыслях неблагодарной избранницы благородного моего сердца. А сердце — уменьшалось, сжималось в комок. Сначала оно было размером с голову, а еще раньше — размером с надутую щеку, с кулак, со свернутый в кожистый пельмень ухо и так далее. Никто не скажет точно, когда оно начало быть. Тогда же, когда никто не знает, оно и застучало. Но я это услышал одним из последних.
Над столом, на стене, вечно перед моими глазами висела бумажная карта пустынь и гор, над которыми владычествовал хозяин города. Много было городов на той карте, мало рек. Две большие. Обнимая с двух сторон пустыню, сбегали они с гор и, отдышавшись, спокойно текли в сторону моря. Да моря и не было уже. А реки все равно текли.
Поверхность стола накрывалась листом полупрозрачного пластика. Под него можно было подложить календарь, фотографию мамы, расписание уроков и репродукцию цветастой картины. Все это заваливалось кучами книг, тетрадей, бумаг, карандашными огрызками, шариковыми ручками. Только медицинский стакан темно-рыжего стекла стоял нетронутым. И пылился. И набитые в него кисти, карандаши, ручки и перья — тоже пылились. Кончики кистей шевелились от отсутствия ветра, который не дул из затянутого голубой сеткой окна. Однажды вечером, перед сном, на этом окне сидел домовой. С наружной стороны, за сеткой, за решеткой. Он домой просился, в квартиру. Как уж он оказался там — неясно. Приоткрыли оранжевую штору — а его так и знобит от липкой ночной жары. А нечего из дому теряться. Нечего нас запугивать. Сиди теперь там один-одинешенек за окном.
А я буду в своем огромном кресле сидеть. Или на кровати лежать, на которой через розетку в стене слышно, как в соседней комнате храпит и разговаривает сама с собой бабушка.
Или как по коридору носится рыжий кот. Коридор — это длинное и темное продолжение прихожей. В самом начале он разветвляется на дверь в зал и на две соединенные предбанничком комнаты, нашу и бабушкину. А потом — тянется себе вглубь, туда, где налево идет дверь в мамину комнату, прямо и направо — двери в ванную, туалет и кухню.
В коридоре не было окон. Некуда было смотреться. И делать там вообще было нечего. Потому и не жил никто в коридоре. А висела когда-то на глухой стене карта мира. Два больших зелено-желто-коричнево-голубых блина. И красная звездочка с надписью «Москва», как бабушкины духи. Жирные темно-синие черви — реки. Темно-синие океанские впадины. Вот бы куда попасть — на дно самой-самой-самой глубокой щели! Там уж тебя точно никто не найдет.
Папа, чтоб веселее было, нащупал в одной из стен коридора пустоту. Сначала долго стучал по этой пустоте ладонями. Пустота стонала. А потом взял папа и вдолбился в эту пустоту. А там ничего не оказалось. Осталась одна корявая дырка.
В начале коридора, у входа в зал, была прибита к стене — от пола до потолка — лесенка. Лесенка для спорта. Чтобы висеть на ней, качаться. А я хотел завести летучих мышей и цеплять их к лесенке в темном коридоре. Но мыши, вылетевшие из нашей квартиры, не хотели возвращаться назад. Они летали теперь по двору, бились о бетонные панели дома и, проносясь прямо над головами, рвали человечьи волосы. С таких рваных голов убегали даже гниды и вши. А летучих мышей все равно не было у нас в коридоре.
Зато были горы картошки, которую укладывали вдоль стенки. На случай голодной зимы. Рыжий кот думал, что это не просто картошка, а природа, и гулял по ней. Писал, конечно. А если вместо картошки стояла в коридоре ванна, то он и в ванну писал.
Стоял еще в коридоре старый пузатый холодильник. И все. Больше ничего в коридоре не стояло — в таком длинном и темном коридоре, что однажды, пройдя по нему из конца в конец, рыжий кот незаметно для себя состарился. Холодильник гудел по ночам. Сотрясался — и замирал. И я плакал. Лицо мое покрывалось серой домашней пылью, слезы вытекали из левого глаза и оставляли за собой темную дорожку. Слезно-пылевая грязь получалась. Чаще всего я плакал правым глазом, потому как начинал он слепнуть. И до сих пор слепнет: видимо, не все еще слезы я выплакал. А плакал я, когда боялся умереть сам и когда умирали животные. Рыжий кот умирал — и не умер. Умерла супружеская чета черных рыб-телескопов. Сначала самка. Затем самец. Я отсадил его в отдельную банку — и ждал, когда же прибудет лекарство. Но лекарство не прибывало. Телескоп умирал мучительно. Я весь опух от слез. И смыл в унитаз черный склизкий комочек.
А вот прибить таракана тапочкой, чтобы из него выдавился мутно-белый комок сала, или оторвать мухе крылышко и лапку — от этого никак не заплачешь. Потому что приятно. Но и плакать — тоже приятно.
Если же в квартире живут тараканы, то не живут мураши. А если живут мураши, то не живут тараканы. В маминой-папиной или папиной-маминой комнате, налево по коридору, жили мама и папа. Или папа и мама. Это была самая большая комната в квартире, после зала. В ней стояли две вплотную сдвинутые кровати, застеленные красными шелковыми покрывалами с вышитыми аистами и побегами бамбука. До шелковых покрывал покрывались кровати одним большим плюшевым полотнищем разнообразных веселых оттенков. До того как появились кровати, в маминой-папиной комнате стояла раздвинутая тахта, на которой, уже в сдвинутом виде, впоследствии спал я в нашей с братом комнате. А еще раньше на этой же тахте в самой маленькой комнате спала сестра бабушки. И умерла. А мы — нет. Мы с братом по утрам перебегали коридором в мамину-папину комнату и нежились между кроватями. Или посредине тахты. Под кроватями пылился темно-синий дорожный чемодан и коробки с обувью. Напротив кроватей, у стены, которая с дверью, крепко стоял тяжелый, красно-мореный лакированный шифоньер. Одна из его дверей густо-густо закустилась изнутри зарослями папиных галстуков и маминых поясов. На шифоньере, высоко под потолком, стоял наш второй телевизор, старенький.