Вот этот хрустальный волшебный мир — флакон, наполненный капризными и нежными цветами-недотрогами — я и пыталась потом изобразить на бумаге. В моду входил примитивизм, и мои картинки пользовались успехом. Особенно удалась серия из жизни крохотных, каверзных рыбок с женскими лукавыми головками. Миниатюрки выглядели как вышитые гладью коврики.
Мужа своего я все-таки любила, хотя той всепожирающей и всеразрушающей страсти, которой ему якобы так недоставало, я ему дать не могла. На пять лет старше моего суженого, к моменту нашего знакомства я была уже изрядно потрепана жизнью и превыше всего ненавидела и боялась той биологической, животной связи между полами, которая именуется страстью. Такую уж я прошла школу чувств, так воспитали меня мои насильники и совратители, но любая сексуальная зависимость от человека была мне омерзительна. Тем более глупо было требовать от меня святого, чистого и трепетного чувства первой любви.
Я думаю, что от наших девиц, получивших уличное воспитание, вообще нельзя требовать ничего подобного. Не скажу, что все они сплошь развратны, наоборот, большинство очень даже блюдет себя, а свою невинность хранит весьма ревностно, потому что невинность — порой единственный капитал, который у них есть, и разбазаривать его запросто им невыгодно. Почти все наши девицы не обольщаются насчет мира, где им предстоит жить, багаж жизненного опыта, которым они владеют к двадцати годам, совершенно несоразмерим с багажом их однолеток из буржуазного лагеря. Может быть, иностранцы владеют каким-то иным опытом, но мне лично они всегда казались наивными детьми.
Таким же беспечным ребенком мне виделся и мой муж. Уже одно то, что он почти не помнил войны, создавало пропасть между нами. Пять лет разницы равнялись пяти годам моего плена, затем еще пяти годам культовской юности. В жизненном опыте мужа не могло быть ничего подобного. Зачатый, как почти все его однолетки, перед войной, он принадлежал к поколению подуказников, то есть был обязан своей жизнью указу, запрещающему аборты.
Никита родился у матери-одиночки в большой семье потомственных интеллигентов. Вся мужская половина семьи была истреблена задолго до его рождения. Но три рафинированные интеллектуалки-пианистки, безалаберные, беспомощные в быту, однако на редкость сильные духом, проявили удивительную выносливость и живучесть. Они с честью выдержали все испытания войны и блокады и даже каким-то чудом сохранили не только жизнь ребенку, но и свою питерскую квартиру.
Они выбрались из блокадного Ленинграда по Дороге жизни и остаток войны провели в Ташкенте, где у них оказалась кое-какая родня, а в сорок шестом вернулись в свое родное фамильное гнездо вместе с консерваторией, где они преподавали.
Бабка, урожденная Полежаева (фамилия почему-то произносилась шепотом), три раза была замужем, и все три мужа ее были репрессированы. Последний — биолог — умер уже после войны где-то в Сибири на руках у одного уголовничка, который потом доставил в Питер письма деда, а также собственную великую преданность членам семьи. Преданность была принята спокойно, как должное.
Этот зэк поселился в классной комнате за ширмой. На каких основаниях он там поселился, я думаю, не знали даже члены семьи. Может быть, знала одна тетка, а может, и она не знала. Такие вопросы не принято было обсуждать. Я думаю, что, если бы во мне нашлось достаточно нахальства и терпимости, я бы тоже могла прижиться там, где-нибудь за шкафом, и меня бы никто не тронул и почти не заметил. Но я тогда была еще слишком молода, своевольна и закомплексована. Чужой образ жизни раздражал меня, и я делала глупости, о чем до сих пор сожалею.
Особенно не сложились мои отношения с теткой Фридой. Эта властная и гордая женщина, в прошлом известная пианистка, фактически являлась главой дома. Она управляла хозяйством, решала спорные вопросы и занималась воспитанием ребенка, потому что робкая и нежная красавица мама Тина для этой цели совсем не годилась. Муж тетки Фриды, музыковед, был посажен уже после войны. Он был большим поклонником и, кажется, даже другом Шостаковича, которого вся семья не понимала и недолюбливала.
Муж красавицы Тины, художник, вообще сгинул в тридцать седьмом без суда и следствия. «Пропал среди бела дня, как сквозь землю провалился», — скорбно вздыхала мама и чуть улыбалась при этом мученической, загадочной улыбкой. Она была убеждена, что муж не погиб, а скрывается где-то до поры до времени. Мама Тина ждала своего суженого всю жизнь и, как Пенелопа, отвергала женихов.
В этой чудной семейке родился и вырос мой благоверный. Он с детства умел болтать по-французски, играть на рояле, а по возвращении в Ленинград пошел сразу в третий класс и первый мат услышал в возрасте десяти лет. Избалованный сразу тремя тетками, он живого мужика в глаза не видел и, наверное, поэтому всегда мечтал воспитать из себя мужчину. Рос изнеженным, красивым и талантливым ребенком, но, как истинного барчука, его всегда тянуло во двор, в подвал, к подонкам. Может быть, именно этой его барской приверженности к низшему сословию я и обязана той роковой страсти, которой он внезапно воспылал ко мне.
Мне нравилось это семейство, я с удовольствием бы подружилась с ними, но они в друзьях не нуждались, им вполне хватало своей родни. Кроме того, после нескольких неуклюжих попыток завоевать их доверие я вынуждена была признать, что они были совсем другими людьми и мы плохо понимали друг друга.
Нельзя сказать, что они пренебрегали мной, отвергали или хамили, напротив — при всей разнице наших мировоззрений они на редкость терпимо отнеслись к моей связи с их драгоценным отпрыском. Со мной обращались вежливо и любезно, делали подарки, приглашали на чай. Больше того, я убеждена, что, если бы мне понадобилась их серьезная помощь, они не задумываясь отдали бы последние деньги, уступили свою комнату — словом, сделали бы все от них зависящее. Они даже не возражали против официальной регистрации нашего брака, а к рождению ребенка отнеслись почти восторженно. Прошло много времени, прежде чем я поняла, что они принимали меня как неизбежное зло, может быть не самое худшее из всех возможных. Полюбить же меня они не могли — я навсегда оставалась для них чужой. Для меня их отчужденность была тем более обидной, что они с самого начала очень напоминали мне мою Гретхен, по которой я так скучала. В их манерах, обиходе, образе жизни было нечто от немецкой честности, идеализма и дотошности. Впоследствии я узнала, что в них и впрямь присутствовал значительный процент немецкой крови: дед и бабка были наполовину немцами.
Жили они на Петроградской стороне, в довольно большой барской квартире, которую одна из теток сохранила им во время блокады, за что поплатилась жизнью. Квартира была крайне запущенной, захламленной, темноватой и неуютной. В обшарпанной ванной комнате давно обвалился потолок, а допотопным водогреем просто страшно было пользоваться: он угрожающе свистел, ворчал и выражался. В уборной никогда не работал сливной бачок. Полкухни занимала громадная плита, которую они боялись сносить в ожидании очередной блокады.
Назвать хозяек грязнулями или неряхами было нельзя, но немецкой аккуратностью они явно не обладали. Заниматься бытом они не умели, у них не хватало сил и времени. Однако всегда находилось время читать книжки по своим углам. В лучшие времена в их доме, наверное, было довольно уютно, но когда приходилось выбирать между комфортом и покоем, уборкой и тишиной, ремонтом или хорошей книгой, они всегда пренебрегали первым и выбирали последнее. Кроме того, на ремонт нужны были деньги, которых никогда не оставалось. Бабка жила на пенсию, довольно мизерную, тетка преподавала в консерватории, где платили негусто, красавица мама изредка аккомпанировала на концертах певцам, — словом, они не голодали, но во всем чувствовалась бедность, облагороженная хорошими манерами, высокими принципами и интеллектуальными интересами.
Мне было обидно наблюдать нищету у людей столь талантливых и образованных. Меня раздражали их пассивные добродетели и вялое благородство. При желании все они могли давать частные уроки музыки, которые в то время уже довольно хорошо оплачивались. У меня на службе несколько женщин не прочь были подучить своих детей игре на фортепьяно, и я сдуру взялась посредничать.
До сих пор не могу без стыда вспоминать сцену, которая последовала, когда я предложила им свои услуги. Изумление и оторопь всего благородного семейства могли выглядеть даже комично, если бы это не касалось лично меня.
Мы сидели за круглым обеденным столом на кухне и допивали чай с тортом, который я принесла. Было воскресенье, и дневной свет, с трудом пробиваясь сквозь запыленные окна, освещал запыленные углы, почернелые стены и потолок, а также завалы закоптелой от газа допотопной посуды на открытых полках: какие-то самовары, примуса, медные, нечищенные со времен войны кастрюли, какие-то соусники, латки, пакетики и коробочки — все в пыли и паутине. Огромная, покрытая старой клеенкой плита тоже была завалена разным хламом. При раскопках в этих завалах можно было обнаружить много ценных вещей, но редко кто занимался подобными раскопками. Пару раз я посягнула на эти залежи с целью наведения хоть какого-то порядка, но моя энергичная деятельность вызвала всеобщее недоумение и раздражение. Они не выносили суеты, связанной с уборкой, и у меня быстро опускались руки. Совершенно не представляя себе назначение многих вещей, которые громоздились на полках, они категорически отказывались их выбрасывать. Однажды я попыталась открыть створку громадного дубового буфета, который, по словам бабки, не открывался с четырнадцатого года, и на пару с плитой загромождал всю кухню; когда я открыла эту злополучную дверцу, на меня посыпалось такое, что я испуганно отпрянула, опустив руки. Нет, разобраться в этих залежах мог уже только специалист-археолог. Многие предметы были завязаны в пожухлые газеты, и что находилось в них — не знал никто из домочадцев. Рядом с примусом стояла большая керосиновая лампа, закоптелая настолько, что никто, по-моему, не догадывался, что под грязью — расписная эмаль с бронзой. Рядом притулились несколько чугунных подсвечников, которые впоследствии оказались серебряными.