Но когда смерть закончила наш беспощадный поединок, страсти перегорели, дым рассеялся — мой бандюга отодвинулся на расстояние, позволяющее увидеть его со стороны.
Конечно, мне не удалось облагородить и реабилитировать его для себя. При самом внимательном рассмотрении я не обнаружила в этом диком, необузданном и грязном животном ничего привлекательного. Разумеется, он был и навсегда остался для меня насильником и убийцей. Однако убийцей он был изначально, от рождения. Он был рожден, чтобы драться и убивать. В условиях честного боя, при наличии сильного противника, он мог стать мужчиной.
Всю жизнь он рвался в бой. С детства мечтал стать десантником — не пропустила врачебная комиссия. Агрессивные инстинкты бурлили в нем вхолостую и, не находя выхода, обрушивались на слабых баб, жидов и диссидентов.
В условиях честного боя он мог стать профессиональным воином — сильным, смелым, беспощадным к врагам и великодушным к побежденным.
Инстинкт убийцы в крови у мужиков, он завещан им многими поколениями воинов, и поэтому глупо требовать от них кротости, смирения и гуманности. Но у нас инстинкт воина переродился в уголовно-преступный инстинкт: вместо рыцарской дуэли — избиение безоружного врага в камере пыток, вместо упоения боем — коварное нападение из-за угла всей шайкой на одного, а вместо сильного противника — беспомощное бабье, которое так легко и безнаказанно можно мордовать.
Мой бандюга был рожден воином, а стал гнусным палачом. Он и ко мне-то привязался только за то, что я оказывала ему сопротивление. Я почти сознательно приняла вызов.
Он присвоил себе собственного врага и мечтал покорить меня сам и только поэтому не отдавал на растерзание властям, хотя прекрасно знал мое социальное лицо. Его погубили собственные преступные инстинкты, с которыми он не мог совладать. Он погиб, как скорпион, который порой обращает свое смертоносное жало против самого себя.
Но вот когда кончился наш беспощадный поединок и смерть поставила точку в этом сюжете, я, как ни странно, не почувствовала свободы и не обрадовалась своему избавлению. Похоронив своего негодяя, я болела целых два месяца. Диагноз? Труднее всего выделить боль в единицу, классифицировать ее. У больного человека болит все, он раздражен, злобен и несчастен. Болезнь моя была глубоко социальна, я болела тем же, чем все наше общество в целом. То есть маниакально-психопатической депрессией. Я лежала в постели лицом к стене и не хотела ничего знать. Мыслей не было, чувств не было, ничего не было. Одна лишь тупая боль и отчаяние. Я даже не могла читать. И с трудом сдерживалась, чтобы не выпрыгнуть из окна своего восьмого этажа.
Я понимала, что самостоятельно мне из этой ямы не выбраться, и все время надеялась на какие-то внешние силы, которые вытащат меня на поверхность. Кто-то должен был прийти и помочь мне подняться. Но в то же время я не могла видеть ни одной человеческой рожи, все они казались мне жуткими масками, а голоса людей приводили в отчаяние. От звонка в дверь мне делалось дурно, и я не открывала ее.
С работы меня уволили по собственному желанию. К врачам я не обращалась, так как была твердо убеждена, что больна вовсе не я, а мир вокруг. Я почти ничего не ела. Меня преследовали запахи. Все вокруг смердило, потому что было пропитано нечистотами. Люди кривлялись, корчили рожи, из последних сил притворялись живыми, но внутри у них была одна гниль и труха. Они самодовольно глазели по сторонам — так глазеют из окна выжившие из ума провинциальные кумушки. Эти плоские, тупые взгляды прилипали ко мне, как паутина.
— Что с вами происходит? — спросила молоденькая участковая врачиха, приглашенная ко мне сердобольной соседкой.
— Все мы погрязли в дерьме, — сказала я и повернулась лицом к стене.
Врачиха испугалась и хотела вызвать психиатра, но я наотрез отказалась. Я считала, что мое место не в больнице, а в тюрьме.
Порой я брала себя в руки. Думала о Гретхен, вспоминала ее четкий голос и зоркий взгляд из-под очков, ее оторопь перед моими неграмотными диктовками…
И может быть, Гретхен услышала мой отчаянный призыв, а может быть, до нее дошло дикое письмо, которое я отправила с немецким журналистом. Только ее посылка на этот раз была такой громадной и нелепой, что я не знала, смеяться мне или плакать. Похоже, она собирала барахло по всей округе. Наполовину это были старые, вылинявшие обноски. Почему-то особенно много нейлонового белья и купальников. Как видно, посылка собиралась в состоянии глубокой растерянности. Любопытно было бы узнать, каких ужасов натрепал про меня тот журналист и как представляла себе Гретхен наш образ жизни и мое бедственное положение, чтобы прислать такой хлам.
Мальчишка-студент, который приволок мне этот злополучный чемодан, тоже был в полной истерике. Он звонил в дверь, наверное, с полчаса. Когда же я ему все-таки открыла, он сидел на чемодане в полном изнеможении и чуть не плакал.
Оказывается, злоключения его с этим чемоданом начались уже на таможне, где все это барахло перетрясали, обнюхивали и ощупывали самым тщательным образом, а он, сгорая от стыда, не мог дать вразумительный ответ на их вопросы. К тому же у него было изъято письмо к одной латышской даме, которой предназначалась часть этой посылки. Письмо ему велели тут же опустить в почтовый ящик, а когда он пришел по этому адресу в Риге, его даже на порог не пустили, выругали и приказали забыть к ним дорогу. Потом он таскался с чемоданом по Москве, Киеву, Вильнюсу и уже не чаял от него избавиться, когда я наконец нашлась и открыла ему дверь.
Я от души посмеялась над злоключениями бедного студента и, чтобы как-то утешить его и отблагодарить, тут же пыталась напоить водкой, в результате чего надралась сама, потому что студент не пил и не курил, так как увлекался йогой.
Это был крайне серьезный и важный молодой идеалист. Он глубокомысленно рассуждал о политике и много философствовал. Он тоже страдал за свою попранную нацию и мечтал о ее возрождении. Ненавидел военщину и обывателей и считал, что путь к возрождению страны лежит через культуру, что Германия может смыть с себя позор второй мировой войны только путем возрождения философии, музыки, живописи и литературы.
Его юношеский идеализм забавлял, а порой раздражал меня. Он был всего на три года моложе, но казался таким младенцем, что я даже не решилась переспать с ним. Он утверждал, что я похожа на героинь Достоевского.
Мне льстила его юношеская влюбленность, умиляла чистота и наивность, озадачивала беспомощность в быту и полное непонимание простых истин. А его очаровательная манера сидеть на полу у моих ног, преданно заглядывать в глаза и нежно целовать руки приводила меня в такое смятение, что я то и дело хваталась за рюмку и надиралась почти каждый вечер. В пьяном виде я и впрямь становилась настоящей бестией, ругалась, обличала, клеймила и пугала его своим цинизмом и ожесточенностью.
Почти каждый вечер он в панике убегал от меня, а на другой день возвращался — кроткий, печальный — и прощал мне вчерашний пьяный дебош. Укоризненно поглядывая на меня, он удрученно вздыхал, умоляюще заглядывал в глаза и нежно целовал руки. Пока я собиралась, опохмелялась и наводила марафет, он читал мне душеспасительную проповедь, которая так меня умиляла, что я с трудом сдерживалась, чтобы не броситься ему на шею. Но я чувствовала себя рядом с ним такой грязной и недостойной!
Расстались мы друзьями. А когда он уехал и я малость протрезвела, то вдруг обнаружила, что на дворе весна и мне больше не хочется умирать. Каким-то чудом он вернул меня к жизни, — может, поделился своим юношеским оптимизмом. А может быть, мой запой пришелся кстати. На этот раз я твердо решила попробовать свои силы в нормальной, здоровой жизни. Из всех зол я решила выбрать наименьшее, то есть выйти замуж, чтобы родить ребенка.
С моим мужем я познакомилась в художественной студии при Дворце культуры, куда записалась от нечего делать с робкой надеждой обрести новых знакомых в области пробуждающегося искусства.
У меня были кое-какие способности к рисованию, которые проявила во мне та же Гретхен. Она сама в юности увлекалась росписью фарфора и, наверное, поэтому всю жизнь рисовала только цветы. Я любила разглядывать их домашние альбомы. Мальчики рисовали замки, танки и самолеты, Гретхен же — исключительно цветы. Таких цветов я в жизни не видела и долго удивлялась старухиной фантазии, пока она мне не объяснила, что это камелии. Мне так и не удалось увидеть этот цветок наяву — у нас его не разводят. Жеманное, капризное тепличное растение — символ холеной, изысканной женственности, — в моем сознании оно ассоциируется только с запахом французских духов. Зная слабость Греты к этим духам, сын прислал ей из Парижа целую посылку драгоценных флаконов, которые потом, выстроившись по росту, украшали старухино бюро. Мне не разрешалось их трогать, но, когда хозяйки не было дома, я, взгромоздившись на табурет, по очереди нюхала волшебные флаконы, глядела через них на свет и воображала себя принцессой, замурованной в хрустальном замке. И великий инстинкт женственности пробуждался в крови.