— Вы видите, — причитала теща, — что здесь совершенно негде, некуда… Анечка не пишет с прошлого ноября. Вы не знаете, как она?
— Я в феврале получил от нее письмо из Анжу, — легко солгал Остромов. — Пишет, что ездила к морю.
— Но как же, — запричитала теща, — я бывала в Анжу… Я вывозила ее… В Анжу еще холодно даже в мае, и там нет моря…
— Она ездила к морю, а потом поехала в Анжу, — пояснил Остромов. Чертова география, никогда не знал ее. В Анжу виноделие, как не быть морю? — Пишет, что здорова. Письмо у меня, но я не получал еще багажа.
— Но вы видите, — причитала теща, — у меня негде, совершенно негде… Я была бы счастлива, я помню, что вы для нас сделали, но я никак…
— Речь идет о трех, много пяти днях, — твердо сказал Остромов. — Но вы должны понять… я здесь не просто так…
Теща схватилась за грудь.
— Боже мой, — зашептала она, — но здесь невозможно…
— Все возможно, — беспечно сказал Остромов. — Кстати, я вам привез!
Он извлек шаль.
— Это прелестно, прелестно, — зашептала теща, обдавая его несвежим старческим дыханием. — Но умоляю, не сейчас. Поймите, я окружена такими, такими людьми…
— Вы не знаете, какие люди ходят по пятам за мной, — страшным голосом проскрежетал Остромов. — И если эти люди возьмут меня в клещи, поймите, я не могу гарантировать, что они не тронут вас…
Теща позеленела.
— Но что… что вы можете о нас сказать? Анечка выехала совершенно законно…
Она и теперь любила дочь больше, чем себя, и прежде испугалась за нее. Ужасно это самопожертвование, особенно в людях ничтожных, прикрывающих свое ничтожество бантиком родственной любви.
— Не в Анечке дело. Поймите. Если доищутся до меня, за мной пойдут все. Вы знаете, что я человек непростой. Я нужен им весь, целиком, со всеми способностями, связями, документами. Мне сейчас притаиться на пять суток, после этого доживайте, как вам угодно…
— Боже мой, — хрипела теща, — но если донесет кто из соседей!
— Это моя забота. Вы сами знаете, что соседи не донесут.
— Пять дней, — лепетала она.
Он кивнул. За пять дней она привыкнет — старики, которым не с кем выговорить страх и беспомощность, привыкают к любому собеседнику, даже и к мухе.
— Я вам денег дам, и у меня есть мыло, — сказал он уже буднично.
4
Михаил Алексеевич жил на Спасской, нового имени которой Поленов не признавал. Жил он с Игорьком, которого Поленов не выносил. И самая их комнатка, с пудрой, флаконами, гримировальными карандашами, не нравилась Поленову. Что двое мужчин жили вместе, по возрасту напоминая отца и сына, по сути будучи мужем и женой, — еще вмещалось в сознание; но что они принимали, и гости запросто туда ходили, имея это в виду, — тут Константин Исаевич пасовал, и когда Игорек являлся накрашенный — пасовал тоже. Страшно было разговаривать с Михаилом Алексеевичем, представлялось неприличное; когда он брал под локоток, хотелось провалиться. Непонятно было, ласкает или так. Было, однако, тем неприятней, что на дне души, которое у неглубоких натур видней, чем у сложных, — Константин Исаевич знал отлично, что он для Михаила Алексеевича не более чем пень, деревянная колода, и никакого интереса с точки зрения ужасного порока не представляет, да и вообще вхож в этот дом лишь потому, что был причастен к рождению таинственной балерины с ее чудесным зависанием и лунной чистотой.
Михаил Алексеевич полагал, что только такие и должны танцевать — детски-невинные и детски же безумные, в прямом значении отсутствия ума. Для него Лидочка была существо иного мира, и переход ее в смерть представлялся ему столь же естественным делом, как и гибель молодого художника, не умевшего плавать. Михаил Алексеевич часто о нем говорил, чтобы утешить Поленова, и выходило, что для художника утонуть было самое лучшее, и кстати, почти на том же месте; что молочная, ровная, холодная, чуть опалесцирующая недосоленная вода как раз и есть кратчайший путь в их рай. Себя, задумчиво сказал Михаил Алексеевич, я в раю не вижу. Я нигде после смерти себя не вижу, но отчего-то вижу других. Художника — да, и Лидочку там же: оба чем-то были схожи, полной своей неукорененностью, скорее всего. «Для чего вы ее удерживаете? Ведь они совсем не могут жить, им надо рисовать, танцевать».
Наедине с Михаилом Алексеевичем остро чувствовалось, как мало он человечен. Говорить такое отцу! Теперь совершенно уж дважды два было, что во всем виноват Морбус, и сон показал на Морбуса, и беспокойство Морбуса говорило само за себя. Надо было еще, конечно, выяснить механизм, благодаря которому Морбус сумел подкупить Цветкова, внушить ему свои глупости, шантажом заставил рассказывать водолазные небылицы. История эта теперь рисовалась Поленову так ясно, что он, как ни прикидывал, не мог представить, как станет опровергать ее Михаил Алексеевич. Шел же он к нему не только за разговором, но и за советом. Михаил Алексеевич знал Морбуса, был своим в этом кругу, читывал даже публичную лекцию о масонстве Моцарта, — он обязан был сказать.
Бывать на пятницах Михаила Алексеевича было мучительно, потому что Игорек все время чем-нибудь увлекался, и хочешь не хочешь — восхищайся. И все это была ерунда, неприличная для взрослого мужчины. Он то вырезал из цветной бумаги, то лепил из особой глины, найденной им в Царском, то составлял композиции из спичек, то принимался писать рассказы с привидениями и зачитывал их вслух, причем смеялись в непредсказуемых, непонятных Поленову местах. Что смешного, если призрак говорит по-немецки? Картинки Игорька были мало приличны, везде угадывался фаллос, в последнее время стала появляться женщина с маленькой грудью и мощными бедрами, и женщину эту Поленов узнал, она сидела между Михаилом Алексеевичем и Игорьком, неприлично хихикая. Михаил Алексеевич улыбался ее вульгарным шуткам. Считалось бонтонным говорить, что во всем, за что бы ни взялся Игорек, сквозит врожденное чувство вкуса; с самим Игорьком понятие о вкусе никак не вязалось. Он был рослый, с большими руками и ногами, с идиотически вытянутым лицом, с неприятной манерой повышать интонацию к концу фразы, словно всегда спрашивал. Это, верно, сохранилось у него с детства, как и другие детские привычки вроде лепки или вырезывания манков, потому что к Михаилу Алексеевичу он попал полуребенком и с тех пор не менялся. Тошно было слушать, противно хвалить его, но Поленов кивал и похваливал, повторяя: «Изящно, изящно».
— Вот идет Поленов, — сказал Игорь, лежа животом на подоконнике и примечая гостей.
— Пускай себе, — сказал Михаил Алексеевич.
— И чего ходит, — проворчал Игорек.
— Надо пожалеть, — говорил Михаил Алексеевич, не отрываясь от пасьянса.
— Его чем больше жалеешь, тем он злей.
— А так всегда, — монотонно сказал Михаил Алексеевич. — Скорбь, страх, все темные чувства — переходят в злобу, и в таком виде их можно перенести. Я никогда не умел и оттого подолгу страдал. А многие озляются, и ничего.
— Сегодня Ломов обещал оригинала привести, — говорил Игорек, следя с высоты шестого этажа, как Поленов заходит в подворотню. — Говорит, весьма просвещенный масон, перевоплощение не то Казановы, не то Калиостры.
Михаил Алексеевич томно улыбнулся.
— Знаете, Игорь, — сказал он мечтательно, — я полюбил шарлатанов. Они мне напоминают зиму восьмого года.
Игорь слегка вздохнул: он устал слушать о зиме восьмого года.
— Я все думал, что от нас останется. И от нас вообще, и от всего этого, — продолжал Михаил Алексеевич. На нем была красная шелковая рубашка и черная жилетка. — И я понял, что от мира в конце концов останутся тараканы, и Господь будет любоваться тараканами, потому что они ему будут напоминать… Выживает всегда худшее, и вот они — последнее, что выжило. Пусть приходят шарлатаны. Двух Калиостро я уже знал, где два, там и три.
Прозвенел короткий звонок, длинный и еще два коротких — буква «Л» в телеграфной азбуке, счастливая любовная буква. Пришел Поленов и стал зудить.
Он рассказал, что Трубникова — знаете Трубникову? — после отъезда напечатала дневник, с купюрами, но по выделенным местам совершенно ясно, что речь шла о Лидочке; что Морбус имел на нее свои виды; что сошлись два стремления двух негодяев, и именно это запутало картину преступления; что поначалу он и сам дал себя увлечь на ложный путь, но теперь окончательно все выяснил, осталось уличить. Михаил Алексеевич слушал, не прерывая пасьянса.
— Константин Исаевич, — сказал он, пока Поленов переводил дух (останавливаться он не собирался, принялся бы рассказывать все по второму кругу), — вы растите в себе темные чувства. Поверьте мне, это не нужно. Ни вам не нужно, ни Лидочке.
Поленов открыл рот, но Михаил Алексеевич продолжал.
— Во всякой смерти, если поискать, отыщется чужая воля. Мы теперь так плохо живем, нам до того делать нечего, что каждый заполняет пустоту чем может. Я вас не учу, не наставляю. Но заполнить много чем можно. Вы ведь себя портите. Лучше, как Игорек, что-нибудь безвредное… Вот он печку давеча расписал. Он картинки сделал, я рассказы сочинил. Посмотреть хотите?