Они сели и стали глядеть друг на друга, взялись за руки – ладонь к ладони, а девчонка таращила глаза на них. Не могла оторваться – такой необычной, она чувствовала это, было их встреча и даже молчание. Они сидела молча. Но все кафе уже гудело. И даже девчонкин сосед неловко повертелся, попыхтел, и сказал:
- А меня зовут Слава…
Мест пустых, да и одиночек, уже не было в кафе, забыла и девчонка про одиночество, этот вечер и для нее стал отныне самым особенным. И она уже не смотрела туда. Правда, когда через полчаса она бросила туда взгляд, заметила: все так же молчат и смотрят… Ну вот просто сидят и молчат, но весь многолюдный зал кафе уже строится и существует вокруг их столика в углу, и он уже был – казалось девчонке – центром, солнечным светилом в мире этого кафе.
На эстраду вышли поодиночке, вразбивку, музыканты, расчехлили свои сложные орудия и стационарные агрегаты, и, сев и помедлив с непроницаемо презрительными минами – грохнули разок, другой. Мелодия, однако, полилась поначалу тихая и задушевная…
Они все также сидели, глядя друг на друга, бутылка вина была лишь чуть начата. О чем-то, наверно, главном, великом и совершенно ослепительном молча разговаривали прекрасными от радости лицами.
Оранжевоглазый замолчал, и картинка погасла. Я вмиг перенеслась обратно за кладбищенскую оградку.
- Ну так что, перейдем к следующему захоронению? – тоном экскурсовода произнес он.
- Подожди, я так быстро не переключаюсь, - сказала я. – Скажи, как ты это делаешь? Как тебя звать?
- Имя знать хочешь? – усмехнулся он. – Зачем тебе?
- Ну ты же знаешь мое. Знакомиться, так по полной. Как тебя?
- Да называй как хочешь.
- А все-таки? По-настоящему, как?
- Ну, скажем, Фитк.
- Да-а, прикольно, - протянула я. – Так можно называть собаку, или кота. Никогда не встречала у людей подобных имен.
- А я и не человек, - усмехнулся он.
- А когда было это самое землетрясение, - разбирало меня. – Ну правда, когда?
- В 1976-ом, 8 апреля, - проинформировал он меня. - Землетрясение началось с толчка небольшой силы, но местные жители, предчувствуя неладное, повыскакивали из домов. Удар огромной силы, до 9 баллов по шкале Рихтера, последовал через 15 минут и вызвал обвалы практически всех зданий.
Мы вышли за оградку могилы и пошли вдоль рядов, беседуя и разглядывая памятники.
- Люди в те времена какие-то не такие были, - сказала я задумчиво. – Я бы так не смогла, и вообще, без компьютера, без инета, так странно…
- Иная эпоха, иные люди, - сказал Фитк. – Иные приоритеты.
- А моменты жизни ты выбираешь произвольно? – спросила я его.
- Что ярче зафиксировалось, то и показываю, - бросил он, и поддел кроссовкой валяющийся выцветший венок.
- А вот про этого ты что расскажешь, - остановилась я возле алюминиевого памятника с черно-белой фоткой, и взглянула на дату смерти.
- Тоже жил в восьмидесятых, - констатировал Фитк, и сдвинул бейсболку козырьком назад.
Мы вошли в оградку и расположились на металлических сидалищах возле такого же столика.
- Как неудобно сидеть на этом, - проворчала я.
- Это можно исправить, - он щелкнул пальцами, и мы оказались на диванчике за журнальным столиком, на котором стояли высокие бокалы с коктейлями, из них торчали черные соломинки. Странно выглядело это на могиле.
- Прямо как в баре, или в ресторане, - сказала я.
- А мы сейчас туда и заглянем, - ответил он. – Следом за покойником. Смотри и слушай.
Негр на эстраде бросил барабанные палочки и пропел: «Эвры монын…»… Скорее – страстно прохрипел, прошептал свое «эвры-ы», чем пропел. И черное зеркало полировано блистало сбоку, в золоченой витой раме, и люстры переливались хрусталями… А их столик напротив зеркала. Они сидят лицом к лицу, друг против друга. Она тянет коктейль через соломину. Лариса. Она хочет что-то сказать ему. Что-то важное. Лариса! Она молчит. О чем молчит она? О чем-то важном… Но никто не знает, и никогда не узнает – о чем она молчит.
Негр проскрипел пылко и загадочно «эвры моны-ын», и снова схватил барабанные палочки.
Школа. «Ты опять читаешь на уроке посторонние книги? Иди к доске»… Парта, изрисованная рожами, изрезанная перочинным ножиком.
Черт, какой ветрище! Да это прямо вихрь, смерч… Вихрь швыряет самолет, блестящий маленький самолетик. Он похож на ласточку, только – серебристую, его кружит, швыряет вверх. Вниз. Он летит на солнце. И уже не видно его… Прямо в упор на солнце – вот это пике!.. Стойте, стойте, не пускайте его! Там мама! Ма-а-ма!
Школа. «Опять ты читаешь Хемингуэя на уроке? Дай-ка сюда книгу»…
Школа. «А-а-а!.. Держи Оську! Держи его, бей!..» Что это? Догоняют, дают подножку. «Бей заику!»
Самолет разваливается на куски. Железный дождь свергается с неба. Шмяк! – в сторону отлетает пропеллер…
А это Веерка из их подъезда. С какой-то девчонкой перешептывается: «И никакой он не Оська, его по-настоящему Оскар зовут. Нет, серьезно. Оскар Мухин. Он незаконный, от приезжего какого-то. Мать-то у него стюардесса…»
«Алё! Алё, аэропорт? Скажите, рейс 3052»… - бабушкин желтый палец дрожит в телефонном диске.
Догоняют. Затылком чувствует он частое, злое, чужое дыханье. Сейчас навалятся… Так и есть. Сбили с ног, снегом залепило рот, ноздри. Трудно дышать. «Ну, одноклассники…» Душно.
Что это? Как стало вдруг тихо… Тишина-то какая… Легко, как в реке. Или он уже умер?
«Аэропорт отвечает. Вы слышите? Слышите? Рейс 3052, к сожалению, не прибудет»… Кожица на дрожащем пальце бабушки – сморщенная, как косо натянутый чулок.
А это Верка, соседка, все еще болтает с подружкой: «Мать-то у него стюардесса была, нет, серьезно, в самолете разбилась…
Темень какая! Почему так темно? Ведь ночь кончилась… Они стоят вдвоем. Блестят, как река, ее волосы рыжие. Тонкая, необыкновенная… Волосы ее волнами лежат на плечах. Ясные зеленые глаза. Лариса!
Мухин вздохнул и очнулся. Ну и кошмары, с чего это, с духоты, что ли? Смутно виднелась в сумерках дверка веранды. Зря затворился, совсем душно стало. Обалдеть можно! Вот и заснул на закате, забредил… Башка даже разболелась. «Скорее, скорее вскочить, и – купаться!»
Он потянулся и улегся на спину… А все-таки она опять приснилась. Лариса.
Когда он увидел ее впервые? Матери тогда уже не было. Он учился в четвертом. А не в пятом ли? Нет, в четвертом. Тогда он не заикался еще, в одиннадцать лет. Впрочем, и теперь это почти не заметно, он преодолел это в себе. Страшные годы позади, те годы и то одиночество, после мамы. Тогда и появилась Лариса…
В школе его не любили, слишком тихим и замкнутым был. Его дразнили – молчал, дергали, обзывали – молчал, потом вдруг зверел и набрасывался. Тогда с удивлением и страхом отступали от него, обозвав психом.
И снова нарочно злили, чтобы посмотреть, Как он психанет. Он стеснялся своего роста: был выше других, и при этом вялым, тонкошеим. Стеснялся заикания – это уже в шестом и седьмом – и часто нарочно молчал у доски, молчал упорно, на зло себе, и, хорошо зная урок, получал двойку. Стеснялся имени, и проклинал за это мать- стюардессу: это надо же так придумать, киношница, дура веселая, к «Мухину» присобачить «Оскар»! Живи теперь на свете… Лариса, наверно, тоже в душе смеется, недаром же кличет его с первого дня по-своему, «Оскар, Оскар», с ударением на «О» а не «Оскар», как все. Так собакам, наверно, кричат: «Оскар – ко мне! Оскар – тубо». И в школе его дразнили в начале: «Муха! Аскарида!» А он зверел и набрасывался… «Оскармух! Оскармух!» - кричали ему.
Какой он тогда был? У бабушки есть фотоальбом. Худющий, длинный. Спутанная белесая челка, сонные какие-то глаза. «Глазенапы», весело говорила мама, и мамина тоненькая ладошка, пахнущая то духами, то карамелькой, нежно ворошила его соломенные патлы. Но это так давно, даже не в школьное время, не в детстве, а где-то словно за порогом детства, и так это было недолго, недолго!.. Вот даже мамина лица он не может вспомнить: какое оно было при этом? – когда она ворошила его патлы и смеялась над «глазенапами»? Бабушка говорит, что она совсем юная была, ну, вот как Лариса. Как - всего лет через пять после этого – Лариса, новая жилица в их доме.
«Так когда же это было? Когда?» Он рывком закинул руки за голову, шумно передохнул… «Хватит придуриваться, Мухин, ты же отлично помнишь, когда. Разве тот день забудется?»
В тот день он сбежал с физкультуры. Мальчишки исчеркали мелом сзади всю его куртку. Дело обычное, он и сам черкал на чужих пиджаках, но в тот раз почему-то разобиделся. И когда все двинули в зал на физкультуру – скрылся в туалете. Там он кое-как оттер куртку мокрой ладонью и ушел домой с третьего урока… Возле их подъезда сгружали мебель. Впритык к дверям стоял грузовик с откинутым бортом. Разным барахлом, этажерочками, кипами книг, тюками заставлены были подъезд и площадка у лифта. Старушенция со второго этажа объясняла кому-то, что это въезжают молодожены… К лифту было не протиснуться – все загромоздила мебель новоселов. Оська пробрался между шкафом и стульями, шагнул на лестницу. Там стоял и курил новый жилец. Наверно, муж. Широкий и громоздкий, в кожаном пальто – второй шкаф, но поменьше. Он занял собой все пространство, он стены и до перил лестницы. Оська поднялся еще на две ступеньки и оказался вплотную к новоселу. Тот не посторонился, взглянул на Оську, но не заметил его, и стряхнул с сигареты пепел. Да ведь он и не заметил его, попросту не заметил! Оська хотел было попросить его подвинуться, но промолчал – чувствовал, сейчас начнет заикаться. «У-у, черт, шкаф проклятый, пнуть бы его, да он, пожалуй, и этого не заметит, только даром ногу отшибешь» (так было с ним однажды в детстве, когда треснул ногой по стене). И вдруг он сам себе дураком показался и совсем-совсем маленьким, как мошка. Он повернулся и сбежал по ступенькам вниз – там было уже свободнее, стулья отодвинуты, и там уже стоял лифт. Дверцы кабины распахнуты, в нее задвигали шкаф. Двое рабочих в серых стеганках подняли шкаф, втиснулись в лифт, и осторожно опустили шкаф на пол у стены. Потом один повернулся и прихватил еще какую-то тумбочку.