Потом, уже в Москве, я получила от Прилукина письмо:
«Если вам думно что-то писать на эту тему, то напишите прежде всего в защиту всех собирателей, в защиту народных, районных музеев. Время не терпит, растет благосостояние людей, строятся дома, все старое уничтожается, а вместе с ним, очень часто, и ценные памятники истории (я говорю о музейных предметах). Значит, сейчас собирательство должно носить массовый и активный характер. Пройдут небольшие годы, и будет поздно…»
Письмо Прилукина заставило меня задуматься. Сколько маленьких личных музеев уничтожила война! Как опустошила города, разрушила дома, где люди жили годами. Где каждая вещь рождала цепь воспоминаний.
Многим ли удалось, оставив свой дом на пылающей земле, унести хоть что-то, прижав к груди! Как ветер, переметающий листья, так война метала людей по свету… А потом начался новый быт, на пустом или вовсе новом месте. Без бабушкиных сундучков и без примет довоенного времени: черной тарелки репродуктора на стене, приемника СВД-9, зажима от пионерского галстука, где пламя Третьего Интернационала горело на пяти материках… Все начиналось сначала. С какого-нибудь совка – экспоната номер один.
* * *
Мы с Прилукиным ходим по залу. Вот семья валдайских колокольчиков. Прилукин открывает стеклянную дверцу, берет в руки один из них и вдруг громко кашляет – колокольчик откликается мелодичным нежным звоном.
– Какая работа! – говорит Прилукин. – Кашлянешь – и звенит! А самый красивый звон у этого… Малиновый.
Я беру в руки колокольчик и покачиваю его, словно спрашиваю о чем-то. И он звенит – отвечает. На колокольчике надпись: «Кого люблю, того и дарю…»
– А такое кружево вы где-нибудь видели? – спрашивает Прилукин. – Ай-яй-яй, какая чуде-есная вещь! Какая красивая вещь!
Он почти стонет, как будто это не он мне, а я показала ему кружевное, слегка пожелтевшее от времени покрывало.
Туески, солонки, самовары – все еще дышит теплом тех, кто принес их сюда. Теплом дарителей-олончан. Девушка, ходившая с туеском в лес по ягоды, старуха, разжигавшая самовар, – они где-то рядом, близко. Может быть, в том доме, что подмигивает нам с высокого берега реки верхним оконцем.
Здесь, среди лесов, в родной стихии, как бы в оправе Олонца, эти старинные вещи действуют с большой силой. Так статуя Давида на площади Синьории во Флоренции, такая белая в оправе лунной ночи, трогает куда больше, чем та же статуя в Академии художеств, хотя мы знаем, что там, в академии, подлинник, а на площади – копия.
– Когда-то в Париже наши кружева олонецкие получили серебряную медаль! – говорит Прилукин. – Умирают старые ремесла вместе с умельцами!.. Вот недавно умер старик. Я ему лапти часто заказывал. Для гостей. Из райкома позвонят: «Николай Григорьевич, гости едут. Готовьте лапти!» – «Сколько пар?» – «Да хоть четыре». И я сразу к нему… Чуде-е-есный был старик! А теперь все. Умер. Теперь вы у меня лапти попросите – а я вам не подарю…
За окнами темнеет. Мы зажигаем свет.
– А ядра эти со шведской войны, – говорит Прилукин, – Это дети мне принесли. Я их научил, где надо искать. «Вот, говорю, дети, тут, вдоль реки шли крепостные стены. Оттуда к нам шведы ломились, а наши отсюда били из пушек. Значит, искать надо там, за кинотеатром, на Олонке…» Недели не прошло, приходят дети, приносят пушечные ядра!..
Удивительный край! Можно поискать «за кинотеатром» – и найти ядра, след войны, прошедшей триста пятьдесят лет тому назад!..
– А эту бомбу семнадцатого века принес мне доктор Гробов, – говорит Прилукин. – У себя на огороде нашел…
Да, сюда не приходят с пустыми руками…
* * *
Поздно вечером мы с Нонной сидим в комнатенке дежурного администратора гостиницы, ожидая связи с Москвой. Москву заказала я. Захотелось позвонить домой, услышать родные голоса, узнать новости. Нонна «дежурит» у телефона со мной за компанию.
– А ты не позвонишь домой?
– Зачем?
– Ну, просто узнать, что там произошло в твое отсутствие.
– Что там могло произойти? Сева работает, Славка учится…
– Ну, сообщить, что ты жива-здорова…
– В этом никто не сомневается.
– Ну, как там пес…
– А пес с ними.
Получается невольный каламбур. Мы смеемся. Смех у Нонны прежний, знакомый мне с детства, – размягченный какой-то, легкий.
Мы сидим на клеенчатом диване. В круглой железной печке потрескивают дрова. Парнишка студенческого вида умоляет дежурную устроить его где-нибудь на ночь – хоть «на дверном крючке», говорит он. Некто с чайником спрашивает, где титан. Толстуха уборщица греет спину, прислонясь к железной печке, и почему-то вдруг вспоминает войну. Как работала кашеваром в полевой кухне. Солдаты ее любили, не хотели отпускать. «Не уезжай, мы тебя замуж выдадим». – «А ну вас! Все вы с женками, с ребенками!»
– Теперь одна живу. Вчера картошку в яму заложила. Ой, хороша! Яма сухая, на дне лапы еловые, солома. Картошка одна к одной, до весны пролежит дак!..
– А мой мне буханки дарил, – рассказывает почему-то дежурная. – Мы после войны в колхозе жили. Как тяжело приходилось, милые! Шесть кило муки давали в месяц на человека. Мать мох натрет да сварит супец, баланду жиденькую. А тут буханка! Он трактористом работал, им хлеб выдавали. Так буханками, милые, и завлек. Свадьбу сыграли. Колхоз свадьбу сделал на свои деньги. А потом мальчик родился. Сейчас пятеро. Как мальчик родился, я своего с трактора сняла. Он по колхозам мандрует, а я, как морячка, одна сиди?! Сняла. Пошел в милицию. Так в милиции и остался-дак ну…
Только Нонна почему-то о себе не рассказывает. Ни о себе, ни о сыне, ни о муже. Охотней всего она говорит о собаке.
* * *
Нерон – красавец. Не просто красавец, а дипломированный, на выставке получил медаль за красоту. Это очень общительный, обидчивый пес. С ним надо разговаривать. С ним или о нем – все равно. Он любит внимание. «Не правда ли, он милашка? Красавец? Нет, вы когда-нибудь видели такую собаку? Ну, что, Нероша? Что ты говоришь? Я тебя не понимаю! Хороший, умный Нероша…» Он не любит одиночества. Ходит за хозяевами из комнаты в комнату. Набросят ему для тепла черную кофту на спину, и он в ней ходит, волоча ее на себе.
Когда обидится – плачет. Спит, смешно распластавшись, расстелив по полу свои мягкие, словно пришитые, уши. Любит гулять. Он выскакивает за дверь со звонким лаем и беспокоит соседей. Нонна дает ему в зубы бутерброд, прежде чем открыть дверь на лестницу, и тогда он выбегает безмолвно, с куском хлеба в зубах.
Утром он, соблюдая табель о рангах, здоровается сначала с хозяевами, а потом и со мной – лижет мне руку и подает свою мохнатую, как у львенка, лапу.
Как всегда, погасив свет, мы с Нонной долго не засыпаем. Посвечивает во тьме огонек сигареты.
– Нерон у нас недавно, – говорит Нонна. – Хороший пес. Но болезненный. То уши болят, то живот. Неженка. Избалованный. Старые хозяева его избаловали. И знаепгь, что меня удивляет? Он их быстро забыл. Огорчительно быстро. Они на нашей улице живут, а он мимо своего бывшего дома проходит – и хоть бы хны.
Какой-то не собачий характер. Я ему этого где-то в душе не прощаю… Жулька был не такой. Очень верный, преданный пес. Тоже спаниель. Он у нас четыре года жил. Потом заболел и умер. Мучился, бедняжка, страшенно. Сам мучится, а мне руку лижет – утешает меня… Сева и Славка полюбили Нерона, даже рады, что он прошлое легко забыл. А я не могу. Я Жульку забыть не могу. Наверно, она у меня в характере, собачья верность…
– Ну, и зачем было брать новую? Разве нельзя без собаки?..
Нонна долго молчит. В темноте мне не видно ее лица, только золотой огонек сигареты.
– Наверно, нельзя, – говорит она после долгого молчания. – Когда приходишь домой, хочется, чтобы кто-то встречал с радостью. Никто так не радовался мне, как Жулька! И каждый раз такая бескорыстная, искренняя радость! Когда к этому привыкнешь, трудно потом без этого. Вот так-то, подруга…
* * *
Эта часть музея помещается в бывшем гараже. Прилукин открывает ключом большой амбарный замок на деревянной двери, и мы входим в обширное помещение. Предметы, хранящиеся здесь, нуждаются в пояснениях.
Узкая, как пирога, лодка-долбянка, лесная борона, олонецкая полевая суковатка и соха подсечная, хомуты, долбленые бочки, олонецкая бричка-двуколка, маслобойка бондарная, прялки…
И тут же дверь камеры из олонецкой пересыльной тюрьмы, с «глазком», и могильная плита богатого купчика с заковыристо-цветистой надписью, обращенной к потомкам. Холщовые крестьянские одежды висят на распорках, как огородные чучела.
– Все пропадет, если вскоре не переселимся, – говорит Прилукин. – Вы же понимаете, нужен температурный режим. А это гараж. Сарай по сути. Тут и влажность, и сухость – все во вред. А если пожар? – Он смотрит на меня поверх очков округлившимся от ужаса взглядом. – Страшно подумать!.. Они на это ссылаются. Музейные деятели. Из Петрозаводска, из Ленинграда. Когда что-то выпрашивают. «Отдайте нам, у вас все равно пропадет». – «Как это пропадет? – Прилукин опять грозно смотрит на меня поверх очков. – То есть как это так „пропадет“? Мы не допустим, чтобы такие народные ценности пропали!» Это я им говорю, а сам думаю – и пропадет!