— Встань во имя Господа Бога нашего! Встань! Ты сын мой! Я люблю тебя! Ты будешь жить!
Дрогнули веки. Показалась светлая, безумная радужка. Мужик с автоматом наперевес пробежал рядом с нами, присел, наставил дуло в черную пасть раскрытого подъезда. Огонь прошил леденистый ветер. Мальчик открыл глаза. Водил взглядом из стороны в сторону. Понял. Осознал. Задрожал. Испугался. Заплакал.
— Тетя, укрой меня… укрой меня!.. Мама!..
Я подхватила его на руки, крепко прижала к себе и так несла, угловатое тельце подростка, кожа да кости, рассыпь веснушек под глазами, русая макушка в крови, так шла с ребенком на руках сквозь огонь и дым, босиком по пеплу, босиком по красному снегу, по черным углям, по белым песцам, и что-то тяжелое, я чувствовала это, болталось и волочилось у меня за спиной, но я не хотела оборачиваться, чтобы узнать, что это, я боялась обернуться, я шла и тащила на руках моего ребенка, моего сына, вот он, вот я нашла его, да что же это, Господи, Ты его мне дал, взял и отдал опять, велика милость Твоя; так шла я по пепелищу, по гулу и вою и смраду, и молилась, и смеялась, и целовала ожившее личико моего родного сына, да откуда же у тебя веснушки, спрашивала его я, а он бессильно смеялся мне в ответ и бормотал: это еще с весны осталась, на память о Солнце, и мой обгорелый мешок волочился за мной, свисали и тащились по снегу за мной лохмотья, и я обнимала сына плечами, руками, грудью, шеей, чтобы не дай Бог не убило бы опять его, моего золотого мальчика, и он вцеплялся в рубище на моей груди, и вжимал лицо свое в грудь мою, как во младенчестве, и я плакала от счастья и говорила ему на ухо: все молоко небес — твое и все молоко снегов — твое, а я твоя мама найденная, и ты мой найденный сынок; как же мне не любить тебя и не защитить тебя, если я сама тебя родила и сама воскресила?!..
— Мама, твой поясок на мне…
— А ты сам на мне, как поясок…
И шли так мы и шли, и тяжесть за плечами моими, за лопатками становилась все странней, все неимовернее, и наконец я решилась, изогнула шею и оглянулась: прямо за спиной моей, волочась по снегу и льду, висели крылья — огромные, в щедрый размах, небесные крылья, с коричневым, плотно сидящим друг к дружке пером, с пуховым подбоем, изрезанные, израненные, перепачканные мазутом, соляркой, бензином, слезами, грязью, солью, сукровицей, кровью; одно крыло было подбито, и свежая кровь из раны сочилась на снег, и я шла, оставляя за собой яркую алую полосу, похожую на красную молнию.
— Мама, если я снова умру, помолись за меня!..
— Я за тебя и так молюсь…
А сама искоса, голову развернув, гляжу на крылья: может, я брежу, да не есть ли вся жизнь человеческая один большой бред, одно великое, необъяснимое сумасшествие, насаженное на вертел острой и колкой звезды, не есть ли вся наша жизнь одно неистовой схождения с ума, горькое и сияющее, и вот идет Война, и вот я обнимаю потерянного и найденного сына, и вот я рожаю дочь, и вот она умирает и я не могу ее воскресить, и вот народ проходит за народом по снежному лицу земли, и вот люди смеются и плачут и все оказываются в одной общей вырытой для всех ямине, — Боже, Боже, только не оставляй меня в пожизненном бреду моем! Зачем крылья Ты мне дал! На что! За какие грехи! Я же их не снесу, Господи! Тяжесть такую! Не сволоку! Ножом не откромсаю! Да вот еще беда — сдается мне, их вижу только я! Но не менее тяжелы они от этого! Невидимое еще страшнее нести! Боже! Возьми их у меня! Отними от меня! Или… если они уж навек есть на мне, крыла…то… возьми тогда меня на небо, милый! И я там буду счастлива. И там я буду летать на сужденных мне крылах, а не таскать их по земле — натужно и страдально, на потеху и посмех другим людям. Там, в небе…
— Мама, мамочка, — захрипел мальчик, — пить…
Я встала на колени, одной рукой неловко слепила грязный снежок и воткнула ему в губы и зубы.
— Ешь, родной, это наш снег… родимый…
Сын пососал снежок, порозовел и улыбнулся.
— Мама, там у меня рана… перевяжи…
Я стала искать глазами. Ничего не было под рукой. Я наклонилась и оторвала от мешковины, от своего подола холщовый клок. У сына рана в груди. Счастье, что сердце не задето. Пулю я вытащу. Я погрузила руку в рану. Родная кровь лилась, струилась по моим рукам. Он понял, пошарил в кармане, протянул мне мальчиший перочинный ножик. Я почистила лезвие снегом и резанула вдоль раны; пуля-дура вышла вместе с кровью, вылилась, как жемчужина из раковины. Я высасывала кровь, выплевывала ее. Заговаривала. Красное, горячее переставало течь. Кругами, кольцами ложилась мешковина. Поодаль валялся ящик из-под водки, перевитый суровой, сходной с канатом веревкой. Ею я накрепко завязала раненую грудь моего волчонка, моего галчонка, царевича моего.
Пока я спасала его во имя Божье, он улыбался и стонал.
— Не бойся, мама, я сильный…
— Да, чудо мое. Весь в меня.
Я боялась сказать ему, в кого еще. Об этом он сам узнает когда-то. А может, и не узнает. Все счастье. И знанье — счастье, и незнанье — счастье.
— Ты можешь идти?..
— Попробую…
Он прошел три шага, поддерживаемый мной, и упал. Я опять схватила его на руки.
— Я не помню как назвала тебя. Сколько жизней прошло. Сколько раз я умирала. Как тебя люди зовут?.
— А никак, — сын прижимался головой к моей груди, светлый глаз его из-под ресниц блестел, как у петуха. — Все по-разному кликали. Я уж и сам позабыл, как и кто. Корочкой… Хвостом… Звездарем… А то еще один мужик чудно звал: Белый Клык!…
— Хочешь царское имя?.. — голос мой зашелся в подреберном рыданье. — Николай?.. Петр?.. Алексей?..
— Николай — здорово, выдохнул он. — Торжественно. А не забросают меня снежками… не расстреляют… за такое имя?..
— Нет, Носи. Мы же русские люди. А крещеный ты?.. нет… я тебя тогда — не успела…
— А что значит крещеный, мама?..
Я все поняла. Крылья тащились за иной, приминали снег, надавливали мне на лопатки. Подбитое крыло болело. Скорее. Я это сделаю сама. Нет. Я сама не могу. Нужен священник. Дура! Где в огненной, кровавой каше ты священника найдешь! Где-то они тут пребывают. Прячутся. Зимняя Война никакие храмы не пощадит. Я построю храм в честь мужа моего, Юхана. Потом. Если выживу на этот раз. А почему бы мне не выжить, когда сына я нашла?!
Мы вышли на Красную площадь. Она вся была красна от красного снега, от снега в крови. По ободу площади на неуклюжих колесах стояли пулеметы. Их было не счесть. Сын зажмурился. Он уже боялся умереть, потому что у него была я.
— Николинька, не бойся их… Сейчас я тебя покрещу… потерпи…
И очень, очень далеко, на другом конце площади, серо-белом мареве легкокрылой метели, я увидела старика; у ног большой тени болталась маленькая., и я поняла, что это старик и мальчик, мальчик и старик. Зачем они вышли на обреченную площадь, простые люди? Сражаться? Но в руках у них не было оружия. Наблюдать? Не летописец ли был старик? И за что мальчонка с ним?
Я побежала к нему через простреливаемую насквозь площадь, спотыкаясь, увязая в снегу. Видит ли он крылья мои так, как вижу их я?
Вот он ближе, ближе, ближе. Добежав, я увидела, что белую метельную бороденку его треплет ветер. Он был без шапки, в старом полушубке. Снег таял у него на лысине. Мальчонка, стоящий рядом с ним и цепко держащий его за руку, был ровесник моему сыну.
— Здравствуй, Ангелица, — с достоинством проговорил старик и наклонил седую голову, — вот и явилась ты ко мне, вот и сподобился я твоего явления. Сколько веков ждал…
Мальчонка толкнул его валенком в валенок, сверкнул глазами. Мой сын смотрел с моих рук на старика, на башни, на звезды, на вихренье снега, на мертвые тела на забеленной мостовой.
— Я не Ангелица!.. я Ксения…
— Нет, Ангелица, — упрямо повторил старик и вздернул кверху белую бороду. — Настали последние, судные времена. Ты пришла судить, и я пришел; и вот мы встретились. Сретенье наше произошло. Дождался.
Мороз зашелестел у меня по коже.
ОН ВИДЕЛ МОИ КРЫЛЬЯ!
— Я не судить явилась! А любить!..
— Тот, кто любит, судит страшнее всего, — жестко произнес старик и стряхнул снег с затылка. — Идем! Я тебе и красного вина дам, и крыло перевяжу, и сыну твоему рану бальзамом полью, и картины мира покажу. Ты все поймешь, Это видит только один человек в мире и только однажды. И человек этот — ты. Но ты не человек. Ты Ангелица. Ты должна видеть все. Мужайся!
Старик вынул из-за пазухи пузырек с бальзамом, развязал мои завязки на груди Николая и обильно полил рану пахучей темной жидкостью; перевязав ребра вновь, он принялся за мое крыло — повыщипал перья вокруг раны, зубами извлек пулю, залил бальзамом, затолкал в пуховую подмышку желтую вату, выдернутую из недр полушубка; затем он выпростал из необъятного мохнатого кармана бутылку и приблизил сначала к губам раненого ребенка, после к моим, и мы оба, мать и сын ощутили на языке и в глотке сладкое, горячее, горючее, плывущее, зовущее, счастливое… глотали, вбирали, жадно пили — еще и еще… Старик оторвал бутыль от моего рта сурово бросил: