Из тьмы площади шли люди.
Они шли прямо на меня.
Прямо на меня, молча, без слов и без слез, шел, надвигался мой народ.
Они шли медленно и неумолимо, и я хорошо видела их — в шинелях серого сукна, с еще не отодранными в схватках погонами, с еще не отрезанными в мародерстве пуговицами, и в онучах и в лаптях, в складчатых поддевках, и в военных формах № 1 и № 2 — зимних и летних; шли зрячие и без глаз — выжгло глаза на фронте, выкололи глаза в ночной подворотне, вытекли глаза горючими слезами!.. — а на сотни газовых атак был всего один приказ, и все командиры страшно орали: «Ни шагу назад!» — и они не делали ни шагу назад, а земля сама откатывалась назад, подминая их под себя, накатываясь на них тяжелым погребальным телом; и крестьяне с вилами в руках — эх, ты красный мой петух, эх и запущу я тебя — раскинешь крылья!.. — на сто спаленных деревень ты один, горящий красно и дико, золотой Дух Святой!.. — на сто растоптанных усадеб — один мальчонка, в драном нищем пальтишке, хлещет дождь, а он держит в голых ручонках икону Спаса, в окладе древней скани, с изумрудами-опалами-рубинами, глядит в плачущие глаза Исуса, сам плачет, а ливень хлещет, и он прячет икону к сердцу, ховает за пазуху, и так идет с ней по раскисшей кисельной черноземной дороге, по жизни, идет прямо ко мне, прямо на меня; и матросы в тельниках и бушлатах, с железными зубами, с флягами, в которых булькает спирт— надо же тяпнуть перед боем, а то будет страшно, так страшно, что забоишься, упадешь лицом на палубу и заплачешь, а тут тебе спирту в железной кружке дадут, ты пей все, пей до дна, и зубы о кружку стучат, и кончен бал, и кончен бой времени, и стянут льдом до дна Ледовитый океан, только звон до полюса идет, и торпедирован корабль, на коем Бог — боцман, а штурман — нежный Серафим с огнями вместо ног, и вот он тоже на меня идет, прямо на меня, огненными ногами ступает; идет пацанва, что ела на задворках кошек и крыс, варя их в столовских котлах и консервных банках, и девочки с ними идут, что на ночных вокзалах продавали за мятую бумажку свою маленькую жизнь дешевей самого дешевого вина; они шли рядом — лысый губастый беспризорник, знавший ходы-выходы-переходы, бьющий ребром ладони в лицо — и слепнет человек от удара, а в это время хватай у него деньги из кармана и быстро убегай!.. так, чтобы пятки сверкали, как у зайца, травимого собаками!.. — и сука-вор с волчьей пастью и заячьей губой, и пахан, продажный мешок, куль с мякиной, тухлая колбаса, с винтовкой-десять-пуль; и мать, чьи ребра внутрь вбились голодным молотом, чей сын остался лишь молитвою под бормочущим бредово языком, — и, чтобы не умереть, она вошла внутрь толпы и вместе с ней идет и глядит мне в лицо, и горящие, вошедшие глубоко внутрь черного лица глаза ее говорят мне: ты ведь тоже мать, Ксения, так зачем ты не воскресила родного мальчика моего?!.. — они надвигались на меня— все, кто нищ, и гол, и бос, кто на мороз выскакивал без рубахи, мотая пьяной головой, кто катился мертвым под откос, светя в январскую ночь светлыми ледяными глазами, кто в офицерском золотье, в витушках эполет и аксельбантов падал на зеленый лед царских рек под залпами: «Пли!.. В изменника Родины — пли!..» — неловко валился, как мешок с картошкой, угрюмо, тяжело, кровяня снег, матерясь сквозь зубы, останавливая на высоком синем небе последний твердый взгляд; бок о бок шли — несли тяжелый, пачканный машинным маслом инструмент путейщики, обходчики, рабочие разъездов и станций, гладившие паровозы по морде, обнимавшие красные колеса локомотива, как женскую грудь, — и бабы, бабы, бабы, с грудями и животами вперед, шли как корабли, неся в кромешных трюмах белых брюх немых детей — навзрыд вой, белуга, тряси кудрявой головой, бейся, слезами улейся, реви за трех, живи за двух, а умирай только за себя, бей в землю лбом, а в небо горбом — может, поднимут тебя по лестнице, за все твои страдания, светлые Ангелы!.. — в мерлушках и ушанках, в хромовых сапогах, кирзачах и болотниках, в намордниках от комаров и пчел, в фуфайках и ватниках на мосластых плечищах, в кителях, отстиранных добела, в тужурках и кожанках, в папахах набекрень и прокуренных мятых кепках — за валом вал, за рядом ряд, они все шли, шли на меня, наступали, сметая с лица земли все мои жалкие бирюльки и игрушки, ужимки и прыжки, все мои сны, пляски, танцы, песни, излечения и воскрешения людей, все мои безумные пророчества и вещие ведения; и я узрела мой народ — я, лишь сумасшедшая Ксения, лишь плясунья и молельница, лишь отверженная от стана людей уродина, раскрыв для крика рот, и я хотела крикнуть: «Остановитесь!» — но крик смерзся в глотке, крика было не слыхать, хоть я и кричала, разевая рот под крупными, на морозе, звездами, и мой народ шел и шел на меня, вот надвинулся стеной, вот я задохнулась в его тисках — и меня смела волна, меня вогнала огромна горячая рука, как нож, по рукоять в белое тело заметеленной земли, меня подожгла восковая свеча в руке скорбно идущей в толпе девочки в черном платке и сожгла меня до кости; и толпа подмяла меня под себя, пройдясь по моим раскинутым на снегу крылами, и перья хрустнули в крови, и храм, мерзнущий на площади, вздрогнул всем белым телом, и трещина молнией прошла вдоль по заиндевелому камню; мне в распластанную спину огнем впечаталась голая ступня, ребра сломались и проросли через снег далеко в землю, я завыла, как собака, а кровь моя лилась вином — подходи, кто хочешь, налетай, пей, лакай, до утра гуляй!.. — и стала кость от кости я, и стала плоть от плоти народа моего, и стала я в голодуху голодному — теплый ломоть, и я поняла внезапно и навсегда, кто я такая, и кто такие мы, и кто идет вслед за нами из тьмы, стреляющей огнями, сводящей с ума.
И, когда прошел мой народ по площади, вбив меня в землю и снег, к моему изувеченному крылатому телу подошел старик и погладил меня между крыльев, там, где горел огненный след мужицкой ступни.
— Ну, как ты?.. — бормотнул. — Еще жива?..
Мой сын сидел на снегу около моей головы, плакал, держал в руках мои тяжелые волосы, утирал ими щеки.
— Мамочка!.. Не умирай!.. Я же тебя нашел… я же тебя… а этот противный старик… он… колдун… я его… убью…
Он плакал и плакал беспомощно и жалко.
— Не убивай его, сынок… он показал нам нас самих… Посмотри на него… узнай его… ведь это…
Мальчонка в валенках сдвинул ушанку со лба; мелкая алмазная крупка густо сыпалась с небес, усеивала шапку алмазами богаче и ценнее Мономаховых. Фонарь гудел казанкой, качался на ветру. Мальчик засунул палец в рот, облизнул его и вынул, держа вверх, стоймя — определял, откуда дует ветер.
— Северный ветер, дед, — сказал он мрачно. — А эта баба уже не жилец? Ты бросишь ее здесь? Собаки ей крылья отъедят. И куда ейного пацана девать, он же раненый?
Он сел на корточки рядом с моим плачущим сыном, повернул замерзшей рукой мою голову на снегу так, чтобы я могла его видеть.
— Вот что я тебе скажу, тетя. — Он сплюнул в сторону и усмехнулся одним углом рта. — Жизнь на самом деле очень проста. Ничему не верь, ничего не бойся и ни о чем не проси. А все люди — караси.
— Какая у тебя шапка… красивая, — с натугой сказала я, выхаркивая слова вместе кровью из раздавленных легких. — Ты Царь. Ты не карась. Ты маленький Царь этой земли. А я твоя крестная. А это будет твой брат. Люби его. Никогда не убивай его. Даже если очень ему позавидуешь. Даже если очень пожелаешь. Я венчаю тебя на Царство снегом. Похорони меня вместе со своим братом… вот здесь. Здесь. На Лобном месте. Где лилось много крови. Где еще она прольется. Расковыряй ломом мостовую, закопай в мерзлоту. Я тут хочу спать. Спокойно… буду слышать звон колоколов, гомон людской. Запомни, как ты в детстве видел Ангелицу и похоронил ее. Дети… Помолитесь обо мне, дети!.. Я не успела побыть вам… матерью…
Метель взвыла. Старик, с подъятыми белыми космами, перекрестился: из треснувшего пополам храма донесся отчаянный колокольный вскрик, храм подломился, осел и рухнул на землю, взвив пыль и снег, погребая под грудами камня людей, зверей, оружие.
Полушубок на груди старика распахнулся. Блеснул крест. Я негнущейся рукой зашарила на груди свой, нательный. Вот она, родная бирюза, в кулаке. Синяя жизнь. Синее небо. Увижу ли когда-нибудь. В жизнях иных.
— Погоди хоронить себя, — строго вышептал старик. — Ты еще поживешь. Тебя еще мир от себя не отпустит.
Он перекрестил меня, раскиданную по снегу — куда крыло, куда рука, куда нога. Летели золотые листья волос. Дети ловили их на ветру, играли ими, слезы высыхали на их замурзанных личиках. Выстрелы гремели все реже. Костры на площади гасли. Ночь кончалась. Ночь умирала. Розовый, как румянец царевны, рассвет заливал щеки неба, и звезды летели наземь, как снятые серьги.
Сознание покинуло меня. Я растворялась во всем сущем — в кремлевских башнях, в наметенных сугробах, в кругах пепла, в мерцающих предо мной детских лицах. Последним усилием я пролепетала: