— Ррразумеется! — раскатывался Крутаков, как всегда появившись неожиданно, когда Елена заскучала было уже его ждать на Сретенском бульваре (час! целый ведь час с гаком не было! А ушел «ррровно на пять минут»!) с очередной встречи: с тем, самым секретным его «дррругом», даже и к дому-то которого, на Кировской, он ей не разрешал вместе с ним подходить. — Ррразумеется, ты прррава! Ведь ррроманов, в которррых автору всё прррро всех известно… — лихо, с ходу, чтобы она не успела начать ругаться, подхватил Крутаков оборванную нить разговора, забрезжившего перед его уходом, — …ррроманов, где авторрр незррримо как бы залезает всем в башку и контррролирррует, и прррописью пишет нам мысли всех перррсонажей — ррроманов таких читать неуютно…
— Во-во! Как неуютно из-за этого читать отвратного Толстого!
— Ты классиков-то хоть в живых оставь! — расхохотался Крутаков, вдруг, на ходу, как-то глубоко, полной грудью, вздохнув, будто сбросив с себя какое-то таинственное напряжение, вытянув обе руки вверх, заломив их назад и до хруста потянувшись.
Невероятная теплынь варилась в воздухе уже с неделю: снега не было нигде, даже в потайных кюветах. Черная земля на бульваре пахла мокро и вкусно. Взбитое, теплое, туманообразное небо висело так низко, что задевало за башенки на крыше замкоподобного здания, которое прежде так Елене нравилось. А с изнанки этого сильно запотевшего неба солнце, вот уже минуту, пыталось протаять горячим золотым пятачком себе лузу — и тут вдруг (жаркого дыхания, видимо, еще не хватало) — раздумало, дыхнуло, с добродушным смешком: и на полнеба разлилась мутная золотая платина. И голые деревья с набухающими почками моментально обзавелись вытянутыми тенями вкуса сизого фруктового сахара.
— Нет-нет, правда: отвратная, холодная бородатая рыба — этот Толстой! — Елена искоса поглядывала на расстегнутую куртку Крутакова, пытаясь угадать, притащил ли он ей на этот раз, от своего загадочного друга, новых интересных книг — как в детстве, когда к ней приезжала в гости бабушка Глафира — Елена исподволь заглядывалась на ее старомодную черную сумку-сундучок с щелкающим железным замочком (Глафира всегда стеснительно ставила сумку почему-то в кухне под табуретку) — принесла ли ей Глафира гостинцев. — Ты вспомни, вспомни, Крутаков, хотя бы его рассказ про сливу! Это же — приговор Толстому на всю жизнь! Это же — наивысшее извращение сбрендившего с ума от гордыни человека, возомнившего себя Богом, и мучающего за это своих детей! Ты вспомни, вспомни — это же детская история — а этот гад, извращенец Толстой врет своим детям (ни секунды не сомневаюсь, что это он реальный случай со своими родными детьми описывал!), что тот, кто проглотил сливовую косточку — умрет! Жестокий, неумный, толстый, бородатый гад! Ты вспомни!
— Да помню, помню, — смеялся над ее запалом Крутаков.
— Вот и все романы у него такие же! С каким-то холодным привкусом, из-за которого мне их читать противно. В Толстом любви нет! Любовная гордыня, страсть, гигантское тщеславие, любовь к поучительству — это все есть. А любви настоящей — ну вот не чувствую я в нем, в его текстах! И Бога Толстой везде сам с себя рисует — представляет себе Бога в меру своей же собственной испорченности и извращенности. Вот и получается у него, исподволь, Бог холодным, жестоким, извращенным, карающим. У Толстого Бог — это не любовь, а холодный порядок, выполнение правил. И после этого все его философские сю-сю-масю, — мимо, мимо! Толстой же так занят рисованием портрета Бога с себя, что даже совершенно не чувствует характера Христа! Ведь единственный способ вчувствоваться в характер Бога — это вчувствоваться в характер Христа, в лице которого Бог открывается! Это же надо просто чувствовать! А все эти ледяные толстовские умствования…
И Крутаков вновь смеялся над ней тем своим особым смехом, как будто скрывал смех, выдыхая через нос — и по тихому, сдерживаемому, беззвучному почти, хумканью этому Елена точно знала, что по крайней мере в эту секунду Крутаков принимает ее всерьез.
Как будто не глядя на нее — зная уже, что сейчас вызовет бурю эмоций — чуть отвернувшись в сторону, как будто не для нее, Крутаков вытащил из верхнего кармана куртки дореволюционный томик Вергилия, грязнющий, словно чаем облитый и в луже повалявшийся, обтрепанный. И уже под ее восторженные ахи невозмутимо договорил:
— Верррнувшись к нашим баррранам: я бы сказал, что если бы я сочинял миррр, как книгу, то, ррразумеется, я пррредпочел бы в какой-то момент войти в действие лично, в виде лирррического геррроя — так ррроман был бы полнее! В этом смысле Евангелие очень логично! И вообще — могущественный царррь, стррранствующий инкогнито, в облачении нежного, беззащитного лирррического геррроя, по захваченному ррразбойниками царррству — с ррреальной угрррозой для собственной жизни — это, безусловно, один из самых прррекррраснейших сюжетов, которррый только можно было бы пррридумать для миррра, как для великой книги!
— Женечка… — вдруг быстро огляделась Елена. — Слушай, а ты не знаешь, случайно… Ну, просто, может быть, ты случайно знаешь… Где-то поблизости есть костел… Я почему-то не смогла его найти, когда в прошлом году здесь одна гуляла…
— Ррразумеется, знаю. Что за глупость: как это ты могла его не найти? Он же один в горрроде.
Свернув в Склепов переулок, они медленно пошли мимо волочащих нижние окна (как отвисшие челюсти, по тротуару, а то и ниже его уровня) старых домишек — а уклеенные объявлениями дряхлые дверцы, как уши, держащих нарасхлябень. И других — с ушами заткнутыми, и без объявлений вовсе, — с номеклатурно-бордовыми — или же серо-военными, густо, в много слоев, прямо по грязи, размалеванными цоколями. Жаль, жаль было, что живут в этом красивом квартальце в основном старопартийные крысы.
— Да, Темплеррров безусловно тебе понррравился бы! — вдруг хумкнул опять Крутаков.
— А кто такой Темплеров? — с некоторым отсутствием внимания, автоматически, спросила Елена, зазевавшись на домики справа, и не веря: неужели сейчас топография Склепа вновь сложится?!
— Как это «кто»? — невозмутимо проговорил Крутаков, перепрыгнув через рытвину в асфальте. — Ты же с этим мужчиной недавно почти всю ночь пррровела!
— Что ты несешь, Крутаков… — чуть смутившись, обернулась к нему она, забыв уже про домики. — Кто это? Я впервые слышу эту фамилию.
— Да ты же интерррвью с ним рррасшифррровывала! На мой взгляд — он даже интеррресней фигуррра, чем Сахаррров, напррримеррр. Сахаррров — все-таки очень советский, ррработал себе всю жизнь в системе — и лишь потом взбунтовался. А Темплеррров — уникальный, как будто в оррранжерее какой-то вырррос — вот советского в нем нет ни капли! Гений, математик, член Нью-Йоррркской Академии наук — его только паррру лет назад из тюрррьмы выпустили, когда Горррбачев, из-за скандала вокррруг смерррти в тюрррьме Марррченко, испугался полной изоляции со сторрроны Запада, и ррраспорррядился выпустить политзэков. А когда в восемьдесят вторрром Темплерррова за антисоветчину арррестовали — то он, прррямо на допррросе, следователю популярррно доказал, с цитатами из Откррровения Иоанна Богослова, что в 1917-м году в Ррроссии пррришел к власти антихрррист. И следователь — пррредставь себе: совковый следователь! — обррратился, уверрровал и ррраскаялся! Гэбэшники этого следователя в психушку потом упрррятали. А Темплерррова все пять лет в карррцерах да в одиночках деррржали — чтоб он им там всю тюрррягу и всю зону не обррратил!
— Ох, познакомь меня с этим Темплеровым, пожалуйста! — с придыханием просила Елена, вертя в руках книжечку, и, грешным делом, думая, как много еще прекрасных книжечек можно получить, если она до Темплерова доберется.
— Ну, когда-нибудь познакомлю… — Крутаков как-то неопределенно кивнул — и по этому кивку куда-то назад, Елена догадалась, что именно этот загадочный зэк Темплеров здесь и живет неподалеку. — Заворррачивайте, заворррачивайте — напррраво, девушка — а то вы снова костел прова-а-аррроните!
Низенькое светло-палевое здание, со стороны улицы, действительно, как будто бы маскировалось, испуганно сутулилось, было абсолютно нераспознаваемо. Пройдя по узкому проулочку вдоль невысокого железного забора, они зашли с другого конца здания — и, сквозь маленькие воротца, нырнули в просторный огороженный двор костела, фантастически выраставшего здесь, как будто в два раза — из-за классицистического пафаса что ли — а то — из-за двух угловатых колоколенок по краям, — и Елена зримо увидела, в такой свежей и яркой видеосъемке памяти, высоченную фигуру Склепа, восходящего под портик по ступенькам, и так ладно вписывающегося, в своем кожаном жюстокоре вразлёт, под треугольный фронтон с колоннами.
Войдя в костел, Елена быстро, не оглядываясь на Крутакова, прошла вперед, к левому рядку деревянных банкеток, к третьей от алтаря, и села, — с краешку. Тишина, отражающая шаги Крутакова, звучала так странно, словно в здании спрятаны были какие-то невидимые, запасные, огромные вертикальные просторы. Улыбнувшись — и — не зная про себя, в каких словах выразить благодарность — Елена закрыла глаза, и с той же внутренней улыбкой прочитала единственную известную ей молитву. Раскрыв глаза, боясь шевельнуться, она рассматривала близкий алтарь, сахарные, пухленькие, книзу расширяющиеся колонны, по обе стороны от себя, и чуть игрушечными, из-за скульптур, казавшиеся нефы. Услышав, скорее даже как-то почувствовав, что Крутаков, постояв какое-то время где-то сзади нее, напротив алтаря, между рядами скамей, — вышел из здания, — и поняв, что осталась в костеле одна, Елена тихо поднялась и вышла за ним на улицу.