С инструментами, по крайней мере, ничего не случилось, да и Бонплан через сутки пришел в себя, хотя лицо его раздулось, один зуб был выбит, нос потерял свою форму, а на губах и подбородке запеклась кровь. Гумбольдт, дневавший и ночевавший у его постели, тут же протянул другу кувшин с водой. Бонплан умылся, отхаркался и решился взглянуть на себя в зеркало.
Приближается затмение, сказал Гумбольдт. Как он, справится?
Бонплан кивнул.
Наверное?
Бонплан, сплюнув, прошепелявил, что в этом нет никаких сомнений.
То будут великие дни, сказал Гумбольдт. От Ориноко до Амазонки. В глубь страны. Пусть он поклянется!
С трудом, словно нехотя, Бонплан поднял руку.
В предначертанный послеобеденный час солнце погасло. Свет померк, стая птиц с криком взмыла в воздух и унеслась вместе с ветром; предметы вокруг будто вобрали в себя освещение, набежали тени, солнечный шар превратился в темный диск. Бонплан с перевязанной головой держал большое зеркало секстанта. Гумбольдт, устремив на него подзорную трубу, другим глазом косился на хронометр. Время остановилось.
А потом вновь пошло. Свет возвратился: солнечный шар выпростался и засиял, тень сползла с холмов, равнины и горизонта. Птицы кричали, где-то прогремел выстрел. Бонплан опустил зеркало.
Гумбольдт спросил, каково это было.
Бонплан с недоумением посмотрел на него.
Он ведь сам ничего не видел, пояснил Гумбольдт. Только отражение на зеркальном экране. Он, не отрываясь, измерял высоту небесных светил, да еще должен был следить за часами. Так что не было времени осмотреться.
Да ведь это не повторится, хрипло сказал Бонплан. Неужели он и правда даже ни разу не взглянул?
Эта местность теперь навсегда будет нанесена на все карты мира. Всего несколько мгновений выпадают на то, чтобы откорректировать ход часов с помощью неба. И есть люди, которые относятся к этой работе серьезнее, чем другие!
Все так, но все же… Бонплан вздохнул.
Что такое? Гумбольдт полистал звездный каталог, достал карандаш и занялся вычислениями. Так что же?
Неужели всегда нужно быть настолько немцем?
В день, который все изменил, у Гаусса так разболелся коренной зуб, что он думал, что потеряет рассудок. Ночью он лежал на спине, прислушиваясь к храпу квартирной хозяйки за стеной. Где-то в половине седьмого, когда он, устало щурясь, вглядывался в рассвет, он сделал открытие, дававшее решение одной из самых старых загадок мира.
Он двинулся к столу, шатаясь, как пьяный. Это нужно было немедленно записать, чтобы ничто не забылось. Ящики стола не хотели открываться, внезапно и бумага попряталась от него, а перо сломалось и ставило кляксы, да еще под ноги попал полный ночной горшок. Однако же через полчаса царапания по бумаге всё означилось на отдельных смятых листах, на полях учебника греческого языка и на крышке стола. Тяжело дыша, он отложил перо. С удивлением он обнаружил, что не одет, что на полу испражнения и стоит вонь. Его знобило. Зубная боль была невыносимой.
Он перечитал всё. Продумывая строчку за строчкой, следя за системой доказательств, ища ошибки и не находя их. Он провел рукой по последнему листку и взглянул на свой кривой, замызганный семнадцатиугольник. Две тысячи лет люди с помощью линейки и циркуля конструировали равнобедренные треугольники и пятиугольники. Соорудить квадрат или удвоить углы какого-нибудь многоугольника было детской задачей. А комбинируя треугольник и пятиугольник, можно было получить пятнадцатиугольник. Но то был предел.
И вот: семнадцать. И он уже прозревал метод, с помощью которого можно пойти дальше. Но этот метод он еще должен найти.
Он отправился к цирюльнику. Тот завязал ему руки и, заверив, что все будет в порядке, быстрым движением сунул щипцы ему в рот. От одного только их прикосновения, вызвавшего резкую вспышку боли, Гаусс едва не потерял сознание. Он еще хотел было собраться с мыслями, как щипцы щелкнули, отозвавшись эхом в его голове, и лишь вкус крови во рту и звон в ушах вернули его в комнату к человеку в фартуке, который спрашивал, ну что, не так уж это и больно, не правда ли?
По дороге домой он то и дело должен был держаться за стены; ноги, подкашиваясь, не слушались его, голова кружилась. Всего-то через несколько лет появятся специальные врачи, ведающие полостью рта, и будут лечить эту боль, и не надо будет вырывать всякий воспалившийся зуб. Скоро мир не будет полон беззубых людей. И от оспинок скоро избавят род людской, и от выпадения волос. Его удивляло, что кроме него никто не думает о подобных вещах. Люди воспринимали все, что есть, как нечто само собой разумеющееся. С остекленевшими глазами отправился он на квартиру к Циммерманну.
Он вошел без стука и положил на стол перед Циммерманном свои листки.
О, выказал профессор сочувствие, зубы, очень болят? Ему-то самому еще повезло, у него не хватает только пяти, а вот у профессора Лихтенберга осталось всего лишь два, а Кестнер так и вовсе давно уже ходит без зубов. Осторожными — из-за пятен крови — пальцами он взял в руки первый листок. Наморщил лоб, подняв брови. Губы его шевелились. Все это длилось так долго, что показалось Гауссу невероятным. Нельзя же думать так долго!
Это великий момент, произнес наконец Циммерманн.
Гаусс попросил стакан воды.
Ему хочется молиться. Это следует опубликовать, лучше бы всего за подписью профессора. Студенту вроде как публиковаться еще рано.
Гаусс хотел что-то ответить, но когда Циммерманн принес ему стакан воды, он не смог ни говорить, ни пить. Он извинился жестами, поковылял домой и лег на кровать, думая о своей матери в Брауншвейге. То было ошибкой — отправиться в Гёттинген. Университет-то был здесь получше, но ему так не хватало матери, особенно когда нездоровилось. К полудню, когда щека раздулась пуще прежнего и любое движение отзывалось болью во всем теле, он понял, что цирюльник удалил не тот зуб.
По счастью рано утром улицы были еще пусты. Так что никто не видел, как он шел, останавливаясь у каждой стены, прислоняясь к ней головой и рыдая.
Он, кажется, душу бы отдал за то, чтобы жить через сто лет, когда появятся средства от зубной боли и врачи, заслуживающие этого звания. Причем дело — то вовсе не хитрое: нужно было только анестезировать в нужном месте нерв, лучше всего — малыми дозами яда. Следует внимательнее изучить свойства кураре! Бутылочка с ним имеется в химическом институте, надо будет как-нибудь взглянуть на нее. Однако мысли не слушались, ускользали, и внятным оставался только его собственный стон.
Это бывает, радостно сказал цирюльник. Боль отдается во все стороны, но природа умна, она дала человеку много зубов. В тот миг, когда цирюльник вынул свои щипцы, в глазах у Гаусса потемнело.
Боль словно стерла из его памяти время, так что несколько часов — или дней? откуда ему было знать, — спустя он очнулся в своей смятой постели, обнаружив на тумбочке наполовину опустошенную бутылку шнапса, а в ногах Научное приложение к Общей литературной газете, где гофрат Циммерманн излагал новейший метод построения равнобедренного семнадцатиугольника. Подле кровати сидел Бартельс, пришедший поздравить товарища.
Гаусс ощупал свою щеку. Ах, Бартельс. Ему ли это не знать: он и сам из бедной среды и считался вундеркиндом, коему уготовано великое будущее. А потом Бартельс встретил его, Гаусса. И как давно уже признался, две ночи после этой встречи провел без сна, раздумывая о том, а не вернуться ли ему в свою деревню, доить коров да чистить от навоза конюшню. В третью ночь он понял, что есть только один путь спасти свою душу — полюбить Гаусса.
И помогать ему, в чем только можно. С той поры он все свои силы отдавал совместной работе, вел беседы с Циммерманном, писал письма герцогу и выдержал бой с отцом Гаусса, убедив его (прибегнув к угрозам, о которых обе стороны не хотели вспоминать) отдать сына в гимназию. Прошлым летом он сопровождал Гаусса в поездке к его родителям в Брауншвейг. Помнится, мать отвела его в сторонку и с озабоченной робостью на маленьком личике спросила: ну, как там ее сын в университете, среди великих ученых, есть у него хоть какое-нибудь будущее? Бартельс сперва даже не понял вопроса. Ну, выйдет ли, хотела бы она знать, из исследований Карла какой-нибудь толк? Пусть скажет начистоту, она никому не скажет. У матери ведь сердце всегда не на месте. Помолчав минуту, Бартельс в свою очередь спросил — с надменностью, за которую потом ему было стыдно: что же, разве она не знает, что ее сын — величайший ученый в мире? Она расплакалась, было ужасно неловко. Гаусс так и не смог до конца простить Бартельса.
Теперь я решился, сказал Гаусс.
На что? рассеянно поднял на него глаза Бартельс.
Гаусс нетерпеливо вздохнул. Заняться математикой. До сих пор он все хотел переключиться на классическую филологию, да и теперь ему еще кажется привлекательной мысль написать комментарий к Вергилию, особенно что касается спуска Энея в подземный мир. По его мнению, никто не понял эту главу в полной мере. Но для этого еще будет время, ведь ему только девятнадцать. А пока он понял одно — в математике он может добиться большего. Раз уж ты оказался в сем мире, о чем тебя, правда, не спрашивали, то нужно попытаться что-нибудь в нем совершить. Например, решить вопрос о том, что такое число. Ведь это основа арифметики.