А через четверть часа, вернувшись в комнату, Елена забавлялась зрелищем зубоказательной, так что сверкали оба ряда, фирменной Эрдмановской улыбки, с которой Эмма любезничала на балконе с той самой Ликой.
Самое интересное, что со стороны Эммы это не было даже лицемерием — а было формой некоей превратно понятной, привитой родителями с младых не обкусанных ногтей, ложной светскостью: на всякий случай поддерживать чудесные отношения со всеми. И Эмма теперь катастрофически не умела решить, с кем она дружить хочет, а с кем нет — и звала на всякий случай в гости всех кого попало.
С выбором профессии была та же фальшивая улыбка: Эмма, в сказочных мечтах видевшая себя ветеринаром, или врачом на скорой помощи — обречена была родителями на «престижный» литературный институт.
Родители Эммы никакого прямого отношения к литературе не имели, но зато всегда чутко прислушивались к тому, что «престижно», а что нет, в расхожем мнении их окололитературных друзей. Крайне престижным считалось, к примеру, в глазах друзей, иметь сортир, совместный с ванной «на западный манер» — и Эрдманы, пустив все ресурсы семьи на ремонт, выделали-таки из хрущёбного туалета и ванны соответствовавшее кичу зальце — с зеркалом во всю верхнюю часть стены, стиральной машиной и махровым ковриком между унитазом и ванной — и теперь туда водили гостей на экскурсию. А Елене ужасно жаль почему-то было нежно-голубых псов, на редких, старых, клетчатых моющихся заграничных обоях в уютной, восемьдесят на восемьдесят, диогеновой куби́кулке снесенного сортира. И уж по совсем загадочной причине вся семья Эммы считала крайне интеллигентным ломать язык: говорили все Эрдманы так, как будто бы обсасывают за обедом довольно большую баранью косточку, валяя ее языком то за щеку, то под нижнюю десну — и при этом воспроизводя параллельно с речью еще какие-то обеденные сытно мнямкающие звуки.
Но людьми Эрдманы были при этом добрыми и очень милыми. Однажды, несколько лет назад Эрдманы, из соображения престижа, решили купить пса экзотической, редкой в Москве породы — название которой Елена и произнести-то затруднялась — и, накопив астрономическую сумму денег, Эрдманы торжественно, всей семьей, поехали к именитому клубному заводчику. Когда Елена пришла вечером смотреть щенка, Эмма предъявила абсолютно больного, в зеленке, в язвах, температурящего пса: «Мы приехали, а эти сволочи не лечили его — они его просто отложили в сторону — и нам даже показывать его не хотели, сволочи — а он весь в язвах, и мы с родителями поняли, что если мы его не возьмем, то он просто умрет через несколько дней там. Мы отдали им все деньги, забрали его и уехали».
И буйный пес теперь бегал по квартире эдаким младшим Эрдманом.
И на чаше невидимых, но самых важных в жизни весов, для Елены это навсегда перевесило любые кичевые чудачества Эрдманов.
Эммин же знаменитый дедушка, Аарон Львович Эрдман (тихий, крайне скромный, маленький старый человек с красивыми, все понимающими глазами, доброй янтарной грустью светящимися), жил от ее родителей отдельно, а на общих праздниках умел — по фронтовой закалке — хватануть любое количество водки, не пьянея, — и настолько был занят выпуском литературного журнала и перестроечной гражданской активностью, что на кич у него не оставалось ни времени, ни сил, ни желания.
Еще совсем недавно отец Эммы, которого Елена называла «дядя Коля» (так же как Эмма Анастасию Савельевну, следуя дворовой традиции, с детства по-родному называла «тетя Настя»), устраивал для Эммы шикарнейшие детские дни рождения — с выездом на дачу (чудесную, совсем не жлобскую, с легкой, настоящего старинного подмосковного раздолбайского покроя, столь любимого Еленой по Ужарово, большой верандой, с вереницей маленьких комнаток-распашонок) — с загадками, со смешным рисованием (один рисует голову, закрывает рисунок, второй дорисовывает туловище, закрывает рисунок, третий рисует ноги — дядя Коля открывает рисунок — и все упившиеся газировки карапузы покатываются от хохота), с шарадами (как-то раз дядя Коля придумал для шарад никому не понятное старомодное слово: «Ус»-«Пение» — и Елене, как самой рослой и взросло выглядящей из детской команды, доверили играть главную героиню в целом слове — одевшись в длинное взрослое платье до полу, сложив руки на груди, и закрыв глаза, лечь на лавку, а вокруг нее остальные что-то, непонятное никому, пели и сжимали руки теремком вверх — и никто из взрослой команды слово отгадать не смог).
Сегодня вместо шарад были Столичная и Каберне, и Елена, которая и так-то себя чувствовала в любой компании, где больше двух человек, несколько неуютно — а еще и до отвращения ненавидела даже запах алкоголя (тем более, когда он исходил из широко раззябанных ртов крепко выпивших), затосковала.
— Ленка, тебя к телефону… — сделав вдруг узкие, как у японца, глаза, сообщила тихо, на ухо, Эмма, втаскивая в комнатку, под одобрительный гвалт, еще пять бутылок красного.
К восторгу и ужасу Елены, звонил Семен.
— Я слышу ты там в веселой компании? — с каким-то, как ей показалось, шантажирующим упреком заметил Семен.
Елена, примостившись на высокой громоздкой прямоугольной тумбочке, в прихожей, — слева от стеллажа, забитого черненькими, чуть рифлеными, узкими ребрами Брокгауза и Ефрона, — опасливо глядя на гигантскую, арлекиновых цветов, китайскую фарфоровую вазу, задрожавшую от ее посадки на другом краю тумбочки (эту высоченную напольную вазу, взгроможденную Эрдманами, зачем-то, сюда, наверх, в детстве Елена однажды уже разбила — играя с Эммой в прятки и пытаясь спрятаться в очень удобную и неожиданную для противника тумбочку — резко открыла раскладную лакированную часть, перестраивавшуюся, как оказалось, в стол — и ваза с округлым амфоровым грохотом рухнула на пол: дядя Коля, однако, ухитрился ее склеить), и как можно крепче, до боли в ладонях, стараясь зажать трубку, чтоб не врывались в нее визги и не весьма тверёзые реплики проходящих по коридору, — испугавшись, что Семен подумает, что она себе быстренько нашла вместо него кавалеров, начала оправдываться:
— Я просто у моей самой древнейшей подруги, у Эммы Эрдман, на дне ро…
— Эрдман? Это не внучка ли того самого Эрдмана… — встрепенувшимся каким-то — неприятно резанувшим слух Елены — вдруг взмывшим вверх, почти женским голосом, переспросил Семен.
— Да, Аарон Львович это ее дедушка…
— Я слышу, там даже и на гитаре играет кто-то? — не без язвительности спросил Семен.
Испугавшись, что Семен и правда вообразит, что у нее тут с кем-то, вместо него, может завязаться роман, Елена быстро, вдавливая трубку в подбородок, затараторила:
— Да нет, это просто Даша Арзрумова, она и играть-то не очень умеет, так тренькает немножко…
— Арзрумова? Это, что, дочь того самого Арзрумова?! — воспарившим взбудораженным голосом переспросил Семен. — А почему же ты меня туда не пригласила? Надо тебе было меня с собой взять! Я люблю такие гости!
— Я уже ухожу отсюда, — обреченно, вся сжавшись, проронила Елена.
— Ты уходишь? — переспросил Семен с каким-то подвывертом. — Замечуятельно! Приезжай тогда ко мне. Приедешь?
Зачем Семен ее к себе позвал — не для объяснения ли? — в свете предшествующих неприятностей — во весь путь в метро маячило для нее некоей дающей надежду шарадой.
На столе в его кухне с дурацким, перепиливающим душу, символизмом, облетали буроватые, со скрюченными лепестками, тюльпаны — и совсем нечитабельно-скорченным валялся на столе, на отдалении от прочих, тот, с признанием, не дождавшимся адресата.
Посуленные Семеном давеча, в грубый момент, «прогулки по улицам», закончились, не начавшись, без всяких слов, в той же горизонтали, что и в прошлый раз. Только в этот раз трагикомизма добавила та мелочь, что, когда Семен, полагая, видимо, что не достаточно решительно действовал прежде, с армейской какой-то поспешностью принялся скидывать с себя одежду, — во входной двери, со счастливой пунктуальностью, засквозжил ключ.
— Мать приехала! — ужаснулся, вскакивая, Семен — и с такой же армейской быстротой надел на себя все обратно, и поскакал в коридор отпирать, прикрыв дверь в свою комнату.
— А я — Баба Яга, — любезно представилась Елене, через пять минут, небольшого роста эмансипированная коротко стриженная седая женщина с резкими чертами лица, на кухне — после того, как Семен неуверенным голосом сказал: «Мама, а это Лена».
На этом знакомство, о котором Елена несколько дней назад так много себе навоображала, закончилось: Семен, срочно сбегая из квартиры, повез ее в гости к какой-то Маше, на Савеловский.
Идя рядом с ним по улице, Елена чувствовала, что даже и радости-то в ней от его присутствия нет. Вспоминая свою молчаливую зажатость рядом с Цапелем, она даже и сопоставить-то те, прежние цветочки с нынешней необъяснимой мукой не могла. Вместо нежности, какую она когда-то испытывала к Цапелю, Семен, с удавьей простотой, вызывал в ней абсолютно парализующую, почти гипнотическую, страшную, задыхаться заставлявшую — и действительно ничем не объяснимую — зависимость. Скованно перешагивая через черные, вечерние, лужи, после только что прошедшего, во время бездарных упражнений у него дома, дождя, Елена пыталась поймать мгновение «здесь и сейчас» и уговаривала себя: «Вот — я иду рядом с человеком, которого люблю. Люблю до безумия, до того, что думать ни о чем другом, кроме него, кроме его жестов, кроме его интонаций — не могу. Мы идем в гости. Все ведь выглядит, по крайней мере сейчас, хорошо… — и тут же срывалась: — Но почему мне тогда хочется разрыдаться? И почему я даже не смею ничего прямо высказать ему в глаза?! А только тащусь за ним молча…»