Разрезать лицо — тоже страшно, потому что он почти уже здесь, Шут. А вдруг ты испортишь что-то, чего еще и нет в помине?
Положить аккуратно пластилиновую голову на старую дубовую доску, которая пахнет кладовкой, взяться за тонкие палочки, натянуть проволоку до предела, примериться, а потом как нож погрузить в мягкий пластилин и, не веря своему счастью, не веря, что у тебя получилось, осторожно разделить круглую шишковатую голову на две половинки. И подумать — вот прямо яблоко, разрубленное ножом, точь-в-точь яблоко.
В комнатке-закутке за мастерскими кажется, что мир съежился до размеров стола и окошка, ведущего на площадь.
— Хочешь прям тут работать? — сразу же, как узнал про Шута, спросил Лёлик.
Я и не знал, что за небольшой дверью, в комнатке-кладовке, может устроить еще одно рабочее место. Около Лёлика и Мамы Карло работать было спокойнее — я чувствовал, если что, они тут. Я знал, что должен во что бы то ни стало сделать Шута сам, один. И все равно рядом с ними было спокойнее.
Иногда Мама Карло просовывала голову в дверной проем и говорила: «Чай пить» — и тогда я спохватывался, что в этот раз совсем не слышал, ни как она ставит воду, ни как заваривает чай.
Я выходил из кладовки, и казалось, я выныривал из неведомых глубин, где все-все — другое. Только театр напоминал, что он — тот же: ворочался за спиной тяжелой дверью, охраняя, шептал что-то скрипучими половицами, бормотал — но мне было некогда вслушиваться.
— Из папье-маше будешь делать? — спросил Филипп скептически, оглядев пластилиновые заготовки, которые, будто половинки яблока, разрезами вниз лежали на столе. — Я бы из дерева вырезал, дерево благороднее.
Я вспылил:
— Вот сам и вырежи! Только свое, понял?
Раньше я бы, наверное, промолчал, а теперь вспылил. С тех пор как ты сам слепил кукольную голову, все изменилось.
— Да ты чего? Я так просто, — засуетился он, — делай как знаешь, ты ж тут начальник. — Он помолчал, глядя на пластилиновые половинки головы Шута: — Если что. Я помогу. Если хочешь. — И торопливо повторил: — Если хочешь, конечно.
— Хочу, — неожиданно для себя выпалил я. — Только немного.
— Тебе обязательно нужен свинец, — деловито добавил Филипп. — Иначе кукла будет плохо двигаться. Свинец в подбородок, свинец в зад, чтобы осанка была как надо, свинец в руки — и в ноги, в пятки, чтобы ботинок не клевал носом, чтобы кукла шла по-человечески. Обязательно.
— Спасибо, — выдавил из себя я. Мне почему-то очень трудно сказать «спасибо» — а Филиппу особенно. Он для меня совсем непонятный, и я не знаю, чего от него вообще ждать. «Псих же», — сказал он. Псих.
Филипп махнул рукой — пустяки! — небрежно так, худое плечо дернулось, и татуированный дракон подмигнул мне круглым глазом.
Филипп сосредоточенно выкладывал на стол свинцовые шарики — «этот в подбородок, этот в руки, этот…». И я не выдержал:
— Слушай, я вот не пойму чего-то. Зачем это тебе? Ну, зачем помогать?
Филипп вскинул глаза — они, оказывается, у него совсем голубые — удивленно, будто бы не ожидал от меня такой глупости. А потом — мол, ну чего с тебя возьмешь, как с тобой по-честному? — ухмыльнулся, и аккуратная бородка под нижней губой уехала куда-то вбок:
— А я корыстная сволочь! — сказал он с вызовом. — Сволочь, понял? Потренируюсь, подумал, заодно, на его шуте, как на кошках, — это ж не для спектакля кукол делать. Если не получится, ничего страшного!
И почему-то я ему не поверил.
«Врешь ты все, — думал я, — зуб даю — врешь!»
А Филипп, заметив, наверное, что я не очень-то и верю, запальчиво добавил:
— Чего ты думаешь, я тогда сказал про кукол? Чего взял все на себя? Думаешь, я добрый? Фиг с два. Скотина я корыстная, — казалось, ему ужасно нравится называть себя скотиной, он даже жмурился от удовольствия.
— И чего ты сказал? Молчал бы себе.
— Я тоже хотел, чтоб Лёлик вернулся. Только я не так, как вы хотел. По-другому. Я хотел, чтоб меня кто-нибудь научил делать таких кукол, каких ни у кого нет. А так может только Лёлик. Мне учитель нужен — и все дела, никакой благотворительности. Ни-ка-кой.
Брови его приплясывали, глаза щурились так, что вокруг складывались солнечными лучами тоненькие морщинки, дракон на плече угрожающе шевелил черным усом.
И я вдруг понял.
И мне стало радостно — словно я на улице встретил старого-старого друга, которого не видел очень давно.
Я понял, что и Филипп — тоже шут.
Настоящие мастера делают папье-маше не по пластилину, а по гипсу: отливают из половинок головы гипсовые формы и обклеивают их изнутри. Потом нужно половинки — еще чуть влажные — осторожно вынуть из гипсовых каркасов и закрепить на столе гвоздиками, чтобы папье-маше, когда высохнет, не дало усадку «Ты не потянешь», — сказал Филипп, разъясняя мне все это. Необидно сказал — я и вправду не потянул бы, надо ведь сделать не одну куклу, чтоб получилось вот так. Поэтому я делаю Шута по-простому: обклеиваю заготовку из пластилина.
Вазелин холодит ладони, его можно зачерпывать, класть на половинки шутовской головы крупными мазками, размазывать, покрывать каждый миллиметр пластилина. Вдыхать запах ванили и пудры.
Вазелин нужен обязательно, иначе заготовки из папье-маше потом от пластилина не отодрать.
Когда варишь клей — чувствуешь себя магом. Ты просеиваешь муку, мешаешь ее с холодной водой — долго-долго, пока не начинает казаться, что ты уже не здесь, а где-то в другом месте — ты видишь, как вода и мука превращаются в белый густой кисель. Ты толчешь кусочки столярного клея, заливаешь их водой — как заправский повар, ты ставишь на огонь старый котелок, в котором Лёлик варит клей. У котелка глубокие вмятины на боках — сколько кукол он помог сделать на своем веку? — и на плите котелок пляшет от жара, будто танцует, будто хочет убежать со старенькой плитки. Потом ты смешиваешь мучной кисель и густой, как каша, столярный клей — и кажется, это совсем нетрудно — сделать из муки и воды кукольную плоть.
Кусочками газеты зачерпывать теплый клей, внахлест выкладывать на пластилиновые выпуклые половинки головы — снова и снова, разглаживать морщинки пальцем, и опять укладывать, укладывать, поверх крючковатого носа и пластилиновых глазниц, на лоб и бугристые щеки, не слыша и не видя ничего, кроме растущей по миллиметру головы Шута.
Лёлик научил меня, как понять, что папье-маше просохло — и на следующий день, придя снова в театр, я легонько щелкаю по половинке лица. Она чуть слышно звенит, так, как может звенеть сухое папье-маше. Тогда половинки яблока можно сложить вместе, обрезать лишние кусочки папье-маше и склеить обе половинки вместе.
Шут. Вот он — Шут.
Готовую голову еще придется обклеить газетами — но кажется, что самое главное уже сделано.
— Тебе повезло, — с иронией говорит Филипп. — У Лёлика полно заготовок для рук и ног, не придется тебе над ними корпеть.
Зато самому придется делать вагу — крестовину, на которую потом нужно подвесить Шута, чтоб он ожил. Я часами сижу над чертежами, делаю из бумаги выкройки, которые накладываю на толстую фанеру, обвожу их аккуратно, чтобы не ошибиться ни одним миллиметром. Я выпиливаю детали ваги — коромысла для рук и ног, которые надо вставить в основу, словно детали детского конструктора, — я потею и замираю внутри, потому что очень страшно ошибиться и все испортить.
У меня в голове теперь только ваги — я прикидываю, где сверлить отверстия для ниток, чтобы делать подвески для рук и ног. На уроке математики я представляю, как будет двигаться Шут, если его подвесить именно так. Перебираю пальцами, представляя, как он будет ставить ногу и как — махать рукой.
— Ушел в нирвану? — насмешливо спросил меня Антон и со всей силы пихнул меня локтем в бок.
И тогда — впервые — Шут во мне, тот, что был во мне всегда, тот, что униженно кривлялся, исчезает. Я теперь вдруг могу быть собой — не стесняясь и не прячась.
— Да пошел ты! — взрываюсь я и тоже толкаю его в бок.
Он изумленно смотрит на меня, будто впервые видит, и, чтобы не показаться проигравшим — меньше всего Антон любит проигрывать, — насмешливо тянет: «Гришка стал кусаа-а-аться!»
«Да, — говорю я ему так громко, что все оборачиваются. — Да, стал — и вообще, убого все это, раньше с тобой было интересно, Антон, а теперь тоска». Он глядит на меня не отрываясь — «Идиот!» — и математичка двигается к нам перегруженным кораблем:
— Антон, вышел в коридор сейчас же! — громко декламирует она. — Будет мне тут срывать урок!
— Это не я, это он, это Гришка, — наглеет Антон, разваливаясь на стуле.
Математичка смотрит на меня удивленно. А мне как-то все равно — и поэтому я поднимаюсь, чувствуя, что на спине больше нет шутовского горба, спина распрямляется, она теперь совсем прямая, как у Сэма, когда он танцует на сцене.