— Вы, — говорю, — вообще, кто — француз, все-таки — или немец? Я так и не поняла, — говорю, — в вашем лиричном и-мэйле.
А он опять завел свое:
— Вообще-то я немец. Но одновременно и француз. Но мама немка. Но мама с отцом давно развелась, так что можно считать, что я немец.
Я говорю:
— А почему «Давид» тогда?
А он говорит:
— А я вообще Сарой рисковал стать! Если б девочкой родился! Мама из послевоенного поколения. Она меня так назвала в знак покаяния перед евреями.
Я ему говорю:
— Ну ладно тогда. Проходите.
Думаю: ладно, сейчас он пару раз меня сфоткает — и привет вам, радости плоти! Гастрономические, я имею в виду, успокойся.
Смотрю: он как-то подозрительно уже и монументально шатры у меня там свои разбивает у окна — со штативами и золотыми отражателями.
Я — еще строже — говорю:
— И вообще, — говорю, — я друга в гости жду — как только он позвонит — мы с вами расстаемся.
А сама телефончик из кармана достаю и демонстративно так Славику названиваю: нет, опять абонент недоступен. Думаю: где ж эта шалава Славик-то шляется?
А Давид мне от окна кричит:
— Ладно-ладно! Не волнуйся, не волнуйся — я все моментально подготовлю!
Я смотрю на него: вроде, когда не улыбается — миленький такой шатенистый вихрастый француз — с неопределенно-тинэйджерской нежной бесформенной миловидностью и небесно голубыми глазами, не замутненными раздумьями. Как только осклабится во все сверкающе-белые, чересчур правильные зубы — немец.
— Нашел! — кричит. — Вот прекрасное место для съемок! У тебя такой широкий и огромный подоконник — как диван! Здесь светлее всего! Можно, — говорит, — я туда вот этих подушек пестрых с твоей кровати для фона накидаю? А жалюзи узелком свяжу?
Так, думаю, началось… Нет, это не на пятнадцать минут… Но уж пошла, по-деловому так, со строгой такой, как секундомер, миной — к окну. Сажусь в правый угол подоконника. А подоконник у меня здесь — ты помнишь, с две сёрфинговые доски шириной. А длиной — с полторы. Этот лохматый охломон долговязый то бумажками какими-то в нос мне тычет — свет измеряет, а то попросту свет пригоршнями зачерпывает и пробует. И тут говорит:
— Нет-нет-нет. Так не пойдет. Ты слишком официально выглядишь! Для журнала нужно, — говорит, — что-то домашнее…Ты залезай, — говорит, — с ногами на подоконник, садись вот в подушки поудобнее — а я пробные снимки начну делать. Расслабься, — говорит, — и забудь, что я тебя фотографирую.
Я злюсь уже сижу. Думаю: расслаблюсь я — когда ты провалишь отсюда! И дашь мне спокойно позавтракать наконец. В пять-то часов вечера!
И — чтоб поиздеваться над ним — говорю:
— А я вот, — говорю, — фотографию как-то недолюбливаю. Самый примитивный, — говорю, — способ запечатлевать реальность. Всё на поверхности, — говорю. — Мудро, — говорю, — придумано, что все важнейшие для человечества события произошли в ту эпоху, когда фотографически задокументировать люди еще ничего не могли.
Давид говорит:
— Какие это события ты имеешь в виду?
Я говорю:
— Угадай.
Давид заржал, осклабив все свои супер-белые и супер-правильные. И вьется вокруг меня опять с громадной своей камерой с чудовищно массивным насадным объективом.
— Можно, — говорит, — я вот этот столик тоже отодвину, чтобы мне удобней тут ходить было? А сюда, — говорит, — вот этот вот золотой отражатель поставлю? Не думай, — говорит, — вообще о том, что я тебя фотографирую. Думай, — говорит, — о чем хочешь.
— Спасибо, — говорю, — что разрешил. А то бы я…
Этот лохматый обалдуй ржет и вьется то с одного края подоконника, то с другого.
Потом говорит:
— Нет, так не пойдет: вот, вот отсюда, наверное… Можно, — говорит, — я на твой диван лягу — и оттуда фотографировать буду?
Не успела я ахнуть — как эта рельсина, два-двадцать пять (это как минимум! На глазок!), рухнула на мой диван. Ну, диванчик у меня, как ты помнишь, супер-кинг-сайз, конечно — но не таких же все-таки габаритов! У него ноги по голень не вмещаются — ну, Давид ноги в цветных носках поджал, поворочался-поворочался, подложил себе под голову все оставшиеся подушки, перелег по диагонали — и — довольнейший такой, камеру отложил, расслабленно-блаженно потягивается, уже буквально нежится там, на моем бедном диванчике, и говорит:
— Я только сегодня, — говорит, — ведь в Москву прилетел рано утром! А завтра утром улетать! Спать хочется ужасно!
Я думаю… Нет, даже выговорить тебе не могу, что я думаю…
— Давид, — говорю, — давайте сосредоточимся — у меня еще полно дел. И друг сейчас придет.
Давид говорит:
— Да-да, — говорит. — Отличный ракурс отсюда! — ну и принялся щелкать цифровиком.
Я — что делать уже! — уселась поудобнее, сижу, смотрю с подоконника на свою комнату и думаю: как странно — ведь всего этого — всех этих маленьких живых игрушек, которые в этой огромной, удивительной (которую ты так всегда жлобски критикуешь, идиот!) комнате в различное время дня появляются, сфотографировать невозможно — если бы даже этот юный оболтус остался здесь на целые сутки и караулил с камерой! Радужных гусениц, например, которые в солнечный день выползают из среза зеркала белого платяного шкафа. Или — ну не сфотографировать же заводных гуркающих звуков, когда рано-рано утром на карниз ко мне прилетают голуби и знатно, кружась по жестянке и топая, отплясывают, как Донна Рид с Джеймсом Стюартом, чарльзтон. И через секунду — вспугнутые чьим-то резко распахнутым окном — вспархивают — и на задвинутых жалюзи, как на экране (если успеть вовремя разожмурить глаза со сна!), является живая анимированная солнечная лепнина. А летом, если вёдро — надо немедленно (не поленившись — во сколько бы ни легла) встать и жалюзи раздернуть — потому что в этот момент расплавленный пятак солнца начинает — медленнейшим жарким метрономом — плавное дугообразное путешествие из левого угла окна в правый — и можно, нет, даже нужно, опять закрыть глаза — и по жару на лице (транзитом с левой щеки через нос на правую) чувствовать время, как раз чтобы доспать — до двенадцати — когда жар исчезает за правой щекой и кирпичной кулисой дома. А по воскресеньям утром безумный мой дом, изогнутый полуколодцем, улавливает колокольный звон — как колпак нищего — серебро, и мне всегда кажется, что это звуки двух не выживших, крошечных церквей, разрушенных при советах, по правую и по левую сторону, в ближайших рядах домов.
Ну или как сфотографируешь две эти безумные, дребезжащие раздвижные верандные двери посредине комнаты — с десятками деревянных, белых, неровно и густо прокрашенных перемычек и маленькими верандными стеклянными окошками, во всю ширину комнаты? Двери, к левой из которых Давид сейчас сутуло притулился с дивана спиной. Вернее — нет, двери-то сфотографировать можно — но все неуловимое, что из них, из этих дверей, мгновенно, в секундном взгляде, выпрыгивает, — как сфоткаешь: все удивительнейшие, живые, щемящие аллюзии, из дверей этих материализующиеся в воздухе со скоростью сотворения мира? Двери, в высоких белых мачтовых перемычках которых сейчас, когда освещение на улице чуть меркнет, мне мерещатся мачты яхт в бухте, не доходя нового порта Тель-Авива — самая последняя светлая точка Средиземного моря: когда солнце в Москве закатывается, невольно рыскаешь мыслями по миру в поисках света. Мачты, если тут же сесть и свесить ноги с причала яхтклуба — открывают сквозь белоснежные жерди свои ослепительный ракурс взгляда на небоскребы набережной: верхние стекла которых, как курсором, активирует беглое, жаркое, живое, заходящее солнце. Весну, знаешь ли, милый, гораздо надежнее приближать в территориальном преломлении — десантом, за три моря — раз в календарном всё никак не нагрянет. Бегство. Даже ценой твоих истеричных звонков и эсэмэсов. Бегство в ту самую точку мира, куда ты за мной не сунешься.
На закат нужно срочно поспеть, взмешивая босыми ногами горячую мокрую горчицу песка по самой кромке моря — добежать в идеальный зрительный зал: на дикий мол — из крупнейших необделанных булыганов размером с быка, на одном из которых всегда натыкаюсь пяткой на окаменелости чьих-то ребер. Нокаутировав телефон с твоими непринятыми звонками, с твоими вопросами: «Gde ti?», — ем на море взглядом беспроводно́е блюдо семи часов: фруктовое многоцветное слоеное желе, в которое превращается небо, как только светило зависает в пальце от моря. Бумажная бирочка от пакетика чая (высокий штормящий прозрачный капуччиновый бокал, который успела, пробегая, стрельнуть в ближайшем кафе) бьется на ветру, взлетая, как крыло параплана — и вот-вот вытащит из воды чудовищно тяжелое, красящее горячую воду со скоростью закатного солнца, чайное грузило. Не хватало еще, чтоб упало в море. Я за последствия не отвечаю.
Зрители в сборе. Завсегдатаи вокруг, на камнях. Растафари в красной бандане, жонглирующий огненными факелами. Хиппанские парочки. Четверо музыкантов, с неопознаваемыми экзотическими инструментами, взбирающиеся на мол с разных сторон. И много аутистов, задумчиво обнимающих собственные колени.