Когда жженое громадное солнце, наконец, касается моря, и море вскипает вишневым и апельсиновым, одинокий хиппан-барабанщик в самом дальнем, в море вдающемся конце мола не выдерживает молчания красоты и начинает дробно и сбивчиво гнать озвучку.
Красота закатного неба, как будто бы запечатлевшая на себе взгляд Бога. В сравнении со здешними небесами — закаты на Гоа и Мальдивах — лишь дешевая светомузыка пьески Боба Уилсона.
Если бы я составляла апокриф, то сказала бы: не может быть, чтобы Господь, исходивший всю Иудею, Галилею и окрестности вдоль и поперек, проделывавший пешком сумасшедшие расстояния — не дошел до Яффы. Красота здесь пропитана Его взглядом, Его Гением.
И так мучительно хочется поскорее собрать, из прохожих, вот здесь, на набережной, на пути к Яффе, как сборный конструктор, все эти носы с Божьим акцентом, все эти губы, как резкий взмах горличьих крыл, все эти удивительные, для неба вручную созданные глаза — родных Господу по крови и плоти — чтобы представить, увидеть, оживить вот тех вот безумцев-храбрецов, первых учеников Христа из евреев, пошедших за Мессией, отвергаемым мещанской массовкой и коррумпированными священниками.
В Яффе, на самой горке, в кофейне с деревянными верандными окнами во всю стену — и с другим, особым окном в обрыв, в ночь, в море — с противоположной стороны, на верхнем этаже (никогда не устану изумляться, как резко — сразу же после заката, весь город накрывают черным клобуком), — владелец заведения, ливанский выкрест Морис (смуглое маленькое лицо, облитое лоском), забыв про клиентов, режется в шеш-беш с мощным, мелко-пружинно-бородым отцом Дамаскином в рясе (из монастыря, прилепленного к горе, со стороны моря, как гнездо в вертикальном лабиринте каменных лесенок шириной с локоток): Морис играет вяловато — священник же хрястает фишками по сверкающему инкрустацией лакированному дощатому игровому полю с азартом — и судя по всему выигрывает.
Мимо распахнутого в полморя западного окна (единственный объект притяжения — не за едой же и питьем сюда заходить — хотя где-то ведь здесь же, едва ли не в этой же точке, апостол Кефа когда-то, на плоской крыше чужого дома, видел выразительные прозорливые гастрономические видения, с голодухи), мешая взгляду, заставляя резко вдергивать голову, шарахаться — шныряют мускулистые летучие мыши — где-то за ближайшим каменным углом устраивающие блевотно крикливые и драчливые случки — подтверждая неприятнейшую, в темноте, догадку, что не всё ангел, что с крыльями.
Давид говорит:
— А теперь close-up! Close-up! Еще close-up!
Я от видений очнулась, — смотрю: а этот оболтус-то не просто уже от сонливости на диванчике моем отлежался — не просто к моему подоконнику подошел, — а уж просто нагло надо мной барражирует — и все приближается, и приближается, с каждым кадром!
— Ближе! — говорит. — Еще ближе! Еще ближе! — и уже буквально навис надо мной — в расстоянии хурмовой шкурки.
Я говорю:
— Давид, — говорю, — ну вот почему, скажите мне, все западные фотографы так обожают разыгрывать из себя Хеммингса из «Blow up»? «Работай, детка, работай».
— Ай, шайсэ! — говорит, — и, гогоча, ничуть не смутившись, но слегка расстроившись, отстранился сразу. — Неужели, — говорит, — ты тоже этот фильм смотрела? Крутой, да? Неужели я не один такой? Шайсэ! — и гогочет. Вихры смахнул — и глазеет на меня. — А я надеялся, — говорит, — что фильм такой старый, что никто кроме меня его не видел.
Я говорю:
— Долго еще?
Давид опять на диван с размаху — палюх! И переспрашивает:
— А что, ты куда-то разве торопишься?
В общем, любимый, когда ты меня ровно в этот момент эсэмэсками бомбить начал, «где я» — да «где я» — мне уже не до того было. Мне бы уже — ну вот без всяких шуток — мальца этого спровадить поскорее — и съесть наконец хоть чего-нибудь! Кроме того — чувствую, что то ли с голодухи, то ли из-за этого дурацкого высиживания под Давидовой фотокамерой, Москва вообще начинает катастрофически ускользать у меня между пальцев. И как-то уже начинаю маниакально обшаривать в воображении весь земной шарик, как собственный холодильник, в поисках хоть какого-нибудь подобающего съестного. Хумусу у Мориса на горке в Яффе? Или чуть спуститься (мимо старой башни с застрявшими часами, возле которой южные голуби сонно кричат: «Ку-да пошла? Ку-да пошла?») — и дальше — забежать в… ох, нет, даже название не могу спокойно произнести — потому что даже от названия умопомрачительно разит горячим свежеиспеченным при мне же в печах хлебом: в А-бу-ла-фью… Где, кстати, — в соседней грязненькой забегаловке можно, вполне можно было бы сейчас прихватить еще и свежей тахинной халвы — нанизанной гигантской головой, как бескровная веганская шаурма, на вертящемся вертикальном метровом шампуре. А ты мне: «Где?! Где?!» Уверяю тебя: вот разве что мизерная, меньшая часть меня (которой можно в общем-то пренебречь) сидела в тот момент жопой на этом подоконнике! И как мне тебе было описать, не соврав в чувствах (даже если бы я не зареклась с тобой разговаривать и не объявила бы эмбарго на эсэмэски!) — «где я»?! Кроме того, любезный: ну не верю я в пошлый человеческий миф о территориальности! Город должен прорасти в тебе, чтобы ты смог в этот город войти. Это единственный способ войти в город. Что, впрочем, не исключает такого прекрасного (но тоже абсолютно отдельного, абсолютно ни с какой лживой идейкой о территориальности не связанного) жанра, как путешествие: ох, как же я люблю этот блаженный миг, когда прильнув в самолете к иллюминатору, вырываешься сквозь московскую скарлатину облаков, вослед всё более и более внятно — а вот уже и ослепительно — светящему фонарику ухогорлоноса! Выключив всё: привычное, наладонное, милое. И только этой ценой вырвавшись. Оторвавшись от магнита. И не дождавшись пледа. Околевая около круглолицего, веснушчатого лика иллюминатора. Зато дальше — целых четыре часа десерта. Ломаные плитки шоколада: черный, горький, и обычный, молочный. В фальшивом скомканном золотце речушек. И дальше — отроги чуть подстывшего капуччино с капюшоном крошеной корицы. И дальше — неприлично густой кипящий какао. С комьями пенки. Сахарная вата, с правдоподобными проталинами. Ноздреватый молочный сахар. Подтаявшая помадка — фруктовая ли, губная ли — ядреная. Рядом — томлёное масло. И — глазурь кулича, с просвечивающим снизу, с испода, подгоревшим изюмом Измира. А потом — просто чаю. Огибая аэрозольную приторную пенку над Кипром. Лишь мимолетом взглянув в невнятное битое бутылочное зеркало лужицы. Взяв чуть выше, по сахарно-ватной тропе.
И — вот уже! наконец! — как в приближающейся с бешеной скоростью лупе: картинки под легчайшей, почти невидимой калькой облака, под дымчатой самокруткой бумаги. Сдуваемой бризом. Уже еле сдерживая хлынувшие от близости земли слёзы на накрененном, ламинирующем картинку иллюминаторе. Сдернув последнюю муаровую облачную фату, крепившую в один ослепительный пучок бесконечно зацикленную на себе тригонометричную радугу голограммы морзянки золотом простроченных волн парусников и ладей — и неудержимо, ближе, еще ближе, к картинке, уже неправдоподобно быстрых, недопустимо близких, уже ручных рыб, навзрыд и навылет вышивающих морскую слюду обезумевшей телеграфно-швейной машинкой. Напоследок заархивировав чью-то перистую текстологию взмаха, как роспись. И потом уже — прямо на абордаж Шератона. Нет, выше. Чуть выше. Промахнули. И слёз на иллюминаторе уже не сдержать. Потому что солнце слепит. Потому что ослепило иллюминатор невообразимой красотой. Потому что высотные башни на набережной — как сверкающие зубы с разноцветными брекетами. Со стоматологической скобой волнорезов, чрез которые все равно набегает весной бешеная средиземная слюна. Потому что соленые дёсны — под Средиземным морем — что сморщенные подушечки пальцев ребенка. И небоскребы видны, что рослые кедры, не только из Дамаска, и Бейрута, и Тегерана, но и из гиблого виртуального Вавилона, увы, в баллистический прицел откровений. И каждый раз до слёз хочется увидеть все это еще хоть на секунду — успеть, пока прицелы пророчеств не сработали.
Давид говорит (вальяжно так, с дивана опять):
— А какое же кино тебе тогда нравится?!
— Никакое, — говорю, — не нравится. Это ж не великий немой, а великий слепой! Ничего за видимым миром не видит! Несмотря на всю, вроде бы, «зрелищность», на миллионные бюджеты, шикарные декорации и антуражи. Удивительно, — говорю, — бесплодный жанр получился. За весь прошлый век существования кинематографа, фильмы, которые действительно можно было бы назвать высоким искусством, можно сосчитать по пальцам на левой руке покойного первого президента России. А уж в этом веке — и смотреть-то стыдно. Упражняются, каким бы еще изощренным, неотыгранным конкурентами способом, героя убить — и как бы еще поизвращеннее в дорогих антуражах кого отыметь. Мега-дорогая дешевка. Унылая ярко-безмозглая жвачка для животных.