Как мама с самого начала невзлюбила Тему, сжимала зубы, силясь быть приветливой и каменея изнутри, — заводчик, денежный мешок, чурбан, приобретатель, «куркулятор»… о чем с ним можно говорить? о ценах на бензин, который он крадет в промышленных масштабах, — как с теткой Карандышева о сушеных грибах?.. — так и явление Камлаева ее настолько же мгновенно и полно восхитило: Камлаев был мужчина — это раз, а во-вторых, для матери — вне всякого сомнения высшего порядка существом, из тех, которым мать — «художникам» — привыкла отказывать в грехах и свойственных обыкновенным человекам слабостях, хотя на самом деле все нужно было делать в точности наоборот. Так что теперь она нет-нет да и срывалась на «не могу понять», рефреном этим требуя от Нины объяснений — да что ж он сделал-то такого, что ты ему вообще о положении не сказала?
— Семь долгих лет. Семь долгих лет вы жили этим ожиданием и через что вы только вместе не прошли, старались, верили, держались, когда уже, казалось, только чудом… он так поддерживал тебя и он теперь не знает? Смотрю, ты светишься, он что-нибудь такое выдаст… ну, помнишь, как сказал однажды, что Господь таких вот лиц теперь не раздает, а у тебя — последнее? Куда все это, Нина, подевалась, как это все могло исчезнуть ваше, как?.. не понимаю, объясни мне. И почему ты мне так долго не говорила ничего? Как можно было это закупорить в себе? Я не мешалась, да, не лезла, я на всю жизнь запомнила, как твоя бабушка нам с Сашей из добрых побуждений заедала жизнь, я думала вообще не забеременею, поскольку, извини, конечно, бабушка едва ли не сам третий ложилась вместе с нами, так ей хотелось, прости господи, все направлять и контролировать. Я научилась на всю жизнь не лезть. Но тут-то, тут-то, Нина, — уже пора сказать. Послушай, скажи мне: он кого-то… нашел? Ну что ты молчишь? Нет, ты как хочешь, а я с ним поговорю. Если не ты, пусть он хоть что-то выдавит мне в объяснение. Я понимать хочу! Я завтра же ему звоню.
— Да делай что хочешь. — Старалась бросить сухо, равнодушно, как о пустом, отставшем, отвалившемся, но сами собой наливались глаза соленой горячей влагой: какое «отстало», какое «пустое»? Ведь от него, ему, Камлаеву, хотела — его продолжить, чтоб он гордился, чтоб узнавал себя, чтоб отражался в нем, ребенке, чтобы почувствовал уже не крылья за спиной, а эту прочность впереди. Да, должен знать он обо всем и все равно узнает рано или поздно. Так что же держит-то ее, что не дает ей рассказать? Что, не простила? Пусть прибежит, позорно вывернет лицо, покажет жалко пляшущие губы, пусть испугается по-настоящему впервые потерять…
Нет, нет, тут дело было не в прощении; просто они с Камлаевым сперва уперлись в каменную кладку знания, что будущего нет, что нет у них ребенка и не может быть… сами себе они, выходит, отказали в этом будущем — вот тут-то «будущее» чудом и обрушилось на них каким-то даже наказанием за слабость, за пораженческие настроения… с какой-то нечеловеческой иронией: что, разошлись, рассорились, отдали на распад и тление то, что вам было дадено? А мы ведь так друг к дружке подгоняли вас, мы вас так долго друг для дружки выводили, как новый вид, на вас двоих убито времени и сил природой не меньше, чем на создание отличий между тропической пяденицей и денницей, вас сделали в единственном числе, без копий, без штамповки — какого вам чуда еще? Каких еще «абсурдумов» вам навалить в кормушку, каким еще быть должен дар, чтоб вы им не пренебрегли… чтоб захотели удержать, сберечь, а не избыть, свалить как ношу неподъемную? Что-что? Жить вместе нечем, некуда и незачем? А ты уверена? Ну получай тогда, не жалуйся, сейчас мы вас придавим, сплющим друг с дружкой этим будущим.
Ей не хватало наглости, беспечности, отваги, доверия к высшей силе все-таки, чтоб предъявить Камлаеву зачаток как будто противозаконно зреющего будущего, которое еще могло не вырасти, не сбыться: вон Серафима, кажется, недоговаривает что-то, молчание над листками с биохимической каббалой через минуту пыточным становится.
— Так, у тебя железодефицит. В твоем положении железа организму надо много, потребность повышается, расход большой, тебе недостает… ну, ничего поправим, начнешь с сегодняшнего дня пить «Гинотардиферон»… «Ги-но-тар-ди-ферон», название сложное, а суть простая — железо будешь получать, кислоты будут помогать его усваивать, хорошая штука, швейцарская, и описание препарата ни в коем случае не читай, а то еще покроешься вся пятнами с твоей-то силой самовнушения. Вот, по одной таблетке принимать два раза в день. Ты любишь гречневую кашу? Ешь каждый день на завтрак, говяжью печень можно, гранаты, шпинат, зеленые яблоки, морковку, как заяц, грызи… еще бы были где они, эти морковка с яблоками, да, а то кругом синтетика одна. Устрой свои дела с работой — возможно, скоро к нам придется лечь…
— Из-за железа может что-нибудь серьезное?
— Может. Ребенку, знаешь, сколько всего нужно — на построение плаценты, на костный мозг, гемоглобин… у него же ведь нет ничего своего — все у тебя и будет брать, уже берет с первых минут и столько у тебя еще потребует… вот кто воистину не понимает «нету», «не хватает», так это он — давай ему, и все тут. Железная вот матка у тебя должна быть, в идеале.
— А если это… не удастся… ну, восстановить?..
— Давай считать, что все нам с тобой вполне удастся. Ну что ты, что?
— Я знать хочу.
— Возникнут трудности. Но рано, рано пока еще тебе об этом думать. Покой и крепкий сон — твоя задача. Мы, знаешь, все-таки тут тоже — не артель кустарей, умеем кое-что. Никто от тебя ничего не скрывает.
Нет, извините, она все-таки не понимает. Что это такое — «давай считать», «может, удастся — может, нет»? Дайте ей «идеал». Ничтожная погрешность, смехотворная 0,00000001 % вероятности того, что комплекс лечения ей не поможет, сжимали сердце в ледяной горсти; какой-то вещий холод, возникший в самой сердцевине, охватывал, опустошал, предчувствие, что это началось и это уже необратимо — то, что ей Серафима рисовала пальцем по воде как самую худшую из перспектив.
Не то она и вправду, Нина, имела безупречное чутье на все, что происходит с плодом в утробе, не то ей просто не давалось задавить в себе маниакальную вот эту, описанную совершенно точно Серафимой, мнительность, но темный вкус беды на сохнущих губах не проходил, призрак худого преследовал с глумливой неотступностью, отъединял ее от мира, мамы, ото всех. И совершенно позабыв о Серафимовых запретах, она хваталась за специальную литературу для врачей, искала анемию железодефицитную и доходила с мазохистской жадностью до серповидной, «негритянской», — которой у нее, как самки белой расы, в помине быть, конечно, не могло, — проглатывала строчки про самопроизвольные аборты и преждевременные роды, про недоношенных, мертворожденных, задохнувшихся в утробе матери от недостатка кислорода, закусывала губы, холодела, минут за десять сопоставив все симптомы, «найдя их у себя», читая о себе, раскармливая страх… и только то первоначальное мучительное ощущение незаслуженного счастья, первичный тот ожог неизглаголанной радостью — что вот он, плод, что вот оно, чудо и бремя, — ей помогали все-таки не тронуться умом, крепили, насыщали.
Теперь она просила каждый день — своими, детскими словами, а чаще — просто бессловесно, сомкнув уста, немым, утробным говорением, уже и не своим, не от себя, а общим, солидарным будто со всеми беременными; потом взяла молитвослов и поразилась узкому, прямому назначению молитв, конкретной пользе их. Как будто было можно так просить, как будто только так и было можно, и ничего естественнее не было вот этой приземленности и простоты. Вдруг стало ясно окончательно, что в этой низости на самом деле все и дело; что если есть вот это — хлебное и кровное, — то ничего уже нельзя дать человеку больше этого и ничего нельзя сверх этого отнять.
Мать ей варила гречневую кашу по утрам; как в детстве, терла яблоко с морковью — быстро ржавеющая кашица с отчетливым влекущим привкусом столь нужного сейчас ребенку и Нине железа.
Сторонилась молодых мамаш с колясками — разрешившихся от бремени и глухих в своем счастье ко всему, что не их круглощекое пухлое чадо в ползунках и пинетках; сил не было смотреть на их несокрушимо-прочное, отъединенное, надежно замкнутое счастье; сил не было за них порадоваться как за саму себя — вот грех был; покой и радостное чувство равенства любого человека с человеком, ею обретенные над требником, куда-то испарялись при виде этих женщин, которые не знали, конечно, ни шести лет походов по больницам, ни тяжкого молчания мужа, узнавшего, что — никогда, ни нынешнего Нининого страха… нет, ничего с собой поделать не могла, мгновенно покрываясь изнутри холодной гадостной завистью… ну да, наверное, завистью… предубеждением, как будто эти девочки в чем были перед Ниной виноваты.