Старалась уходить подальше от прудов, от скверов, тихих двориков с их детскими площадками. Дошла однажды до консерватории и было уже повернула назад, как вдруг послышалось — вдруг сухо, деревянно что-то стукнуло, дав ей почуять памятный мертвящий холод будто осенней выстывшей земли и пригвоздив под окнами, распахнутыми в душную Москву… еще раз и еще, размеренным рефреном четырех глухих деревянных ударов, последний из которых хоронил своим бесцельно, безнадежно растворявшимся будто над вечной мерзлотой эхом.
Она узнала и пошла, порабощенная, на этот мертвый стук; сцепила инстинктивно руки на еще плоском животе, в котором неслышимо теплилась неведомо-родная жизнь, просившая ударных доз железа; хотелось ей, как рыбе, кануть в спасительную воду, укрытой быть, подхваченной потоком, который растворяет в себе сотни, несметь одиноких, беспомощных тварей и бережет, не отнимает кровного, родного, изнеживает всюдной, как вода, родительской благодатью.
Долго искала, мыкалась и упиралась в пустоту аудиторий, и двери хлопали, гвоздили, вынимали надежду пригодиться, быть взятой в поток. Издалека, сквозь неподъемно-темное молчание недр, должно было пробиться, потечь восходящими струями, сосредоточенно-спокойно-терпеливое молитвенное пение, почти не возвышаемое — рано! — над уровнем повсюду царящей глухоты — свободное усилие части-личности услышать себя целое, себя в составе вышней воли, свободное усилие исчезнуть самому и и не существовать отдельно, вне величаво-ровного, прозрачно-монолитного благодарения.
Толкнула осторожно старую рассохшуюся дверь в голубенькую маленькую залу и — обмерла, спасенно-радостно открылась, давая скупо обласкать себя мерцающим теплом, согреть растущего под сердцем своего детеныша — во все глаза таращилась на рыжую дебелую, с калеными кавказскими чертами, молодую женщину с тем голосом, который дается человеку, как нюх охотничьей собаке, как высшая неравновесная, прерывистая точность пульсирующих движений — бабочке. Сама себе не веря, изумляясь, она — вот эта рыжая грузинская красавица — будто впервые пробовала силу собственного голоса, будто сама совместно, солидарно с Ниной опускала смиренно-осторожно-бережную руку на грузно пухнущий живот и доверяла важное внутри божественной опеке, и те же гаммы принимали от нее два тенора, похожих, как две капли, друг на друга, прекрасные, смешные, юные, со снегириными щеками… и Нина не мешала им, стояла на пороге невидимкой, пила, как воду, медленно, спокойно возвышаемое пение, которое, погаснув, догорев беднеющей зарей, осталось в ней, в составе ее крови, неистребимой слабой памятью как будто о всемогущих маминых руках. И подошла, стыдясь, что лезет, к очкастому мальчишке, который верховодил четверкой ударников, стучавших деревянными колодками:
— Скажите, это было что?
— Что слышали, милая женщина. В строгом смысле мотет. «Когда Сарре было девяносто лет» в переводе с языка колонизаторов. Авраам же и Сарра были стары, и все обычное у женщин у Сарры прекратилось. Господь пообещал им первенца, и они рассмеялись. Ну а потом, когда Господь призрел и Сарра понесла, им стало не до смеха. Вы, милая женщина, конечно, слыхали об этой истории? Вот мы тут, собственно, и проверяем наше чувство юмора: рассмеемся мы внутренне или нет.
— Ну и как?
— Пока что загибаемся от смеха. На ногах не держимся.
— Это ваше? Вы написали?
— Вопрос некорректный, милая женщина. Пишет кто? Композитор Щедрин, дай Бог им с Майей Александровной крепкого здоровья. А мы не пишем — мы простукиваем. Стучим и не знаем, откроется нам или нет. А чье — такого не стоит вопроса. Нам велели стучать — мы стучим. Непосредственные указания к исполнению дал товарищ Эдисон Камлаев.
— Это когда же он успел?
— Что значит «успел»? Проводя параллель с обыкновенным женским — мы еще только носим и восемь еще месяцев будем носить. Ну да, а что же вас так удивляет? Отсюда да Китая и обратно. Ведь мы все внутренне смеемся.
— Не похоже, чтобы вы смеялись.
— Хозяин Эдисон сказал, что просто ухахатываемся. За розгами пошел. Дня через три вернется проверять. Вы извините, нам уже опять пора стучать.
Поехала обратно к матери на дачу — беленую дождями и ветрами профессорскую дачку с подслеповатой застекленной террасой и старым яблоневым садом — так, будто уже знала, будто ему, Камлаеву, навстречу; издалека увидела его — сидел напротив их калитки на низкой железной оградке, прирос и, если надо, одеревенеет, покроется корой — и шла к нему, уже прозревшая, освобожденная от неопределенности, незнания, как все у них будет с Камлаевым дальше, и поражаясь, как же она раньше могла держать в себе весь этот неизжитый мертвящий страх, будто того не понимая совершенно, что тем огромнее он и тяжелее, чем больше расстояние между, чем дальше от нее вот этот маловерный, лукавый, слишком умный, запутавшийся, слабый, приунывший человек, которого-то и «любимым» теперь смешно назвать, настолько он в тебя вошел, проник, до матки, до нежданной завязи во чреве.
Курил, закусывая фильтр, не видел ничего вокруг… вдруг, вздрогнув жалко, как корова от выстрела пастушьего кнута, почуял, поднял на нее глаза, во взгляд которых ввалилось потемневшее лицо, и Нина каждой жилкой подалась к нему — с необъяснимой стыдливой гордостью скорее показать себя… наверное, с жутко смехотворной какой-то напыщенно-самодовольно-виноватой гримасой.
Камлаев встал, лицо его скривилось хнычуще, так, что он сделался похож на деда, который перед расставанием трясущейся рукой всучивает внучке купюры ветеранской своей пенсии — страшится больше не увидеть, не дожить до следующего лета, до каникул — на платья, на велосипед, а та не хочет брать, дичится, так страшен ей и чужд трясущийся и хнычущий седой щербаторотый, оскалившийся в непонятной муке дед.
Камлаев сделал шаг, другой и обвалился на колени, подполз безного и уткнулся скулящей мордой ей в живот. И запустила ему пальцы в волосы, глуша его придушенные жалкие и не боящиеся жалкости, уже совсем ненужные «прости».
— Я как только увидел тебя, там, тогда, у подъезда, у дома, сразу понял все сразу… все уже было у тебя в лице, это было так ясно, и я просто тогда запретил сам себе, испугался — по имени. Ну, не может же быть. Ну а как же не может? Только это и может. Стоит только в лицо тебе раз, чтоб понять, что ты мама… — он полоумно и заискивающе склабился, в жалкой надежде пригодиться для тепла, согревать, на растопку.
— Замолчи! — прошипела, оттолкнула, отпрянула, не могла это слышать, боялась.
Вскочил с лицом как у ребенка, который сделал больно ей нечаянно… и не могла, почуяв, что одной не устоять… припала к нему, сильному, бессмысленно огромному, легла ему щекой на плечо и, высоко переступая порог слезливой немоты, выталкивала жалобу комками манной каши:
— Не радуйся, не смей! Ты думаешь — вот все? Раз забеременела — все, ложись, рожай, «ура»? Не так, не так. У нас все с ним нехорошо. Так не бывает после стольких лет — раз, и здоровая. Это ошибка, понимаешь? — захохотала яростно, неживо, вот будто с вызовом неведомо кому. — Ошибка, что есть он… ты не думал? Ну как же так, ведь ты всегда такой был трезвомыслящий, такой холодный, точный — чего же ты не думал самого-то очевидного? Чего ты просиял? Сбылось? Воскресли? А ты подожди, подожди. Ты думаешь, так просто? Живем мы с разной скоростью, он все торопит, я все отстаю, я не даю, он недополучает. Должна ему так много, а я могу? Могу? Я не знаю. Вот тебе правда. Врачи не могут ничего. Отводят глаза.
— Ну, правильно прячут. Они же тебе что все время говорили? Что никогда. А ты им — в рыло, в рыло, вот они и отводят. И дальше точно так же будет, вот кто бы что ни говорил.
— Боюсь я, боюсь, — прокричала ему в ухо шепотом. — Мне кажется все время, что ему там тесно.
— Нет, нет, все будет хорошо… должно! — шептал он наугад, бессильно, мог только обхватить, затиснуть, вжать в себя, — жизнь тебя любит, Нина… наоборот — нельзя, наоборот — противно Замыслу, природе… ты только это знай… ну, ведь никто же не сказал, что что-то страшное, и брось ты про это, забудь… этого нет, нет… никто не сказал «отдавай, мы его у тебя забираем» и не скажет никто, язык ни у кого не повернется, отвалится сказать тебе такое… ты это знай, ты дашь ему что нужно, не сомневайся, знай, ты уже знаешь это, а я… я попрошу, я буду просить… убого, бездарно, конечно, но что мне еще остается…
— Ты хорошо просил за нас за нашей спиной. Будто мы сами и просили. Нам понравилось.
Быть рядом, караулить сон, бояться потревожить, засыпать с беременной его ребенком женщиной под одной крышей — он жил теперь вот этой незаслуженностью счастья и все не верил, что никто не изгоняет, не отнимает у него свечения Нининого строгого серьезного лица, что он допущен, причащен, оставлен, как около церковных стен, подле ее кровати, подле тревожно дышащих на животе пугливых, чутких рук, подле худого гибкого родного тела, которое нисколько не менялось, не грузнело, было рано, срок-то у вас еще какой, — говорили врачи, — и это голословное объединение его, Камлаева, и Нины, в «вы» ему мгновенно стискивало горло и проходилось наждаком по глотке, слезным железам — стал совсем «водохлюпающим», как она говорила, через силу ему улыбаясь, и не было еще у Нины лица прекраснее, чем сейчас, ни у кого и никогда роднее и чище — разве у матери, когда склонялась над его кроватью привить мелодию колыбельной к сморщенному личику.