«Мы его у тебя забираем»
Быть рядом, караулить сон, бояться потревожить, засыпать с беременной его ребенком женщиной под одной крышей — он жил теперь вот этой незаслуженностью счастья и все не верил, что никто не изгоняет, не отнимает у него свечения Нининого строгого серьезного лица, что он допущен, причащен, оставлен, как около церковных стен, подле ее кровати, подле тревожно дышащих на животе пугливых, чутких рук, подле худого гибкого родного тела, которое нисколько не менялось, не грузнело, было рано, срок-то у вас еще какой, — говорили врачи, — и это голословное объединение его, Камлаева, и Нины, в «вы» ему мгновенно стискивало горло и проходилось наждаком по глотке, слезным железам — стал совсем «водохлюпающим», как она говорила, через силу ему улыбаясь, и не было еще у Нины лица прекраснее, чем сейчас, ни у кого и никогда роднее и чище — разве у матери, когда склонялась над его кроватью привить мелодию колыбельной к сморщенному личику.
Жизнь оказалась длинной; мир, сжавшийся, стеснившийся в бесконечный тупик — в котором смертному, безродному, бесноватому «я» осталось лишь прожрать невосполнимое, — вдруг развернулся, разогромился, разнесся вширь и в высоту, так, будто ты вернулся в детство, в свободную по всем осям страну, и взгляд Камлаева, оцепеневшего от благодарности — в молчании, полутонах рябины и малины, в прозрачности и горьком дыме умирающей природы, — теперь надолго застывал поверх богатого антоновкой яблоневого сада, поверх стального зеркала реки и подвигался, не опережая теней беззвучных безымянных облаков, туда, где сходилось небо с холмами и с необыкновенной освобождающей силой, навылет разъяснялась природа музыки, просвеченная стойкой тишиной.
Врачи им разрешали пока что жить на даче, и то, что разрешили, не положили под присмотр в больничных стенах сразу же, не уставал он Нине предъявлять как доказательство того, что все у них идет как надо. Да, каждую неделю ей нужно было в понедельник заголять, давать перехватить жгутом свою худую руку с синюшным от уколов сгибом и дожидаться новых результатов исследования крови, которая никак не поправлялась, невзирая на Нинины исколотые вены и комплексы железа с никотиновой, фолиевой и аскорбиновой кислотой.
Закутавшись по подбородок в плед, она часами сидела на веранде, учась у окрестных садов, у леса, у земли покорности судьбе и прилежанию в выполнении назначенной задачи; с пустым, немым, каким-то слепо-сострадательным лицом соединялась, перейдя и не заметив грани, с беднеющей ужесточавшейся травой, с речным простором, с колодезно прозрачным, крепким воздухом, несущим бережно ее немое, Нины, обращение к известной силе, что поровну дарила всем свою рассеянную ласку — и женам, берегущим плод во чреве, и мощным упрямым живучим корням вот этих старых узловатых яблонь, роняющих крепкие паданцы, которые, сорвавшись, ударялись оземь, как сердце о грудную клетку.
Полоской забрезжившей зари всходила, проступала на лице смиренно-робкая и в то же время храбрая, бесстыдная улыбка, и легкой, почти неуловимой зыбью творилось в Нинином овале любование тем, кто был так далеко сейчас и в то же время так, до обмирания, сердечного обрыва, близко.
Шемяще странно было видеть, как она меняется с дитем неуловимыми ничьим на свете ухом перепевами, как она слушает и слышит его каждую минуту, — сама себе и резонатор, и инструмент, и звук, и исполнитель, — как пребывает всем составом, будто рыба в родной стихии, в этой музыке, к которой ты ни сном ни духом никогда не сможешь подступиться.
То, что теперь стало известно всем домохозяйкам, — о том, что плоду и слышна, и нравится, и даже надобна для роста и здоровья с первых дней мелодия, и надо накрывать беременный живот наушником, — лишь сделало внутриутробное, отъединенное от мира бытие еще запретнее, заповеднее, непостижимее. Как поет мягкий космос утробы? Что там дано услышать будущему человеку — глубже младенчества и раньше нашей жизни, в самом первоистоке, в пульсирующей материнской лаской вечности? Что за любовные послания проходят у него в ушах и длятся необыкновенной, высшей, — конечно, позабытой на этом свете — мелодичностью? Что за истину мать-божество зачинает в каждой клетке растущего тельца? Какой мягко-переливчатой фигурацией она укутывает плод, изнеживает, холит, согревает? Как рассекается мелодия по клеткам-голосам на тоны? Каким вокализом, каким восходящим в вышние недра «Аллилуйя» завершается деление каждой клетки? Какой рождается в ничтожной, размером с кулачок, горячей матке неслыханный, недостижимый звукосмысл?
Его, камлаевские, хватка, чуйка, многознание были сейчас ничто, дар был — не ему, не голодному… но что-то начинало вдруг происходить и с ним, уже нечистым, оторвавшимся от материнского истока музыки; что-то другое, новое, примкнув к ушам стеной благодарения и стыда за посягательство на тайну, уничтожало прежнюю камлаевскую личность, уже не нужную, и та же самая, неотделимая от жизни в Нининой утробе, от бережного воздуха вокруг, свободно-отрешенная пульсация неуловимо зачиналась и росла в камлаевской насыщенной, согретой, уже не сиротливой пустоте. Нежности последыш, нелепости приемыш, бесстрашно-беззащитный, трепетно-ранимый, доверчивый, свободный, как первый вдох и выдох, moll струился по тонам простого, бедного трезвучия и расходился бесконечными обертональными кругами в пространстве над стальной неподвижной рекой, в горячем сокровенном космосе обыкновенного живого живота.
Они гуляли много; та бездумная щедрость, с которой она прежде расточала свою легкую и гибкую пружинистую силу, теперь куда-то подевалась, и, сделавшись законченной сквалыгой, скупердяйкой, она не допускала тратиться впустую, на всякий лишний, бесполезный, необязательный размах, и двигалась теперь с щадящей медлительной осторожностью, так, будто постоянно соизмеряла теперь силу каждого движения с той настоящей работой, что предстояла Нине в самые ответственные месяцы, недели и часы и на которую ею будет израсходован весь неприкосновенный и должный оказаться достаточным запас.
Ей было хорошо, спокойно; земля не уходила из-под ног; кровотечения, из-за которых ее продержали в больнице пять дней под бдительным присмотром медсестер, не возобновлялись, и Нина, долго отдыхавшая у каждого древесного ствола перед любым обыкновенным спуском и подъемом, заметно оживала, бледно розовела, и ей уже хотелось им руководить, когда он собирал в саду засыпавшие землю паданцы и отделял червивые, наклеванные, изъеденные слизняком от чистых, крепких, замечательно не тронутых. И не хотелось думать, вспоминать, что вот пройдет всего три дня и надо будет ехать им опять в больницу — ложиться под прицел сверхчутких, непогрешимо объективных аппаратов, давать себя опутать проводами, присосаться к груди и животу снимающими показания резиновыми щупальцами, смотреть, как тянутся унылой канителью по трубкам капельниц цветные жидкости, которые должны восполнить недостаток питательных веществ и подкрепить телесную органику. И, обмирая, ждать, что что-то новое откроется — иная, пострашнее недостаточность, уже без всяких шуток, без сюсюканья.
Уже было известно, что у Нины растет, в ней крепнет, спит и изнуряет мать дите мужского пола; ему, Камлаеву, скоту, всегда казалось, что у него быть должен сын, и сразу вслед за этим откровением врачи взялись за них, за Нину и детеныша, всерьез. Сперва Серафима все супила брови над новыми листками с красными кружками, проставленными умной машиной, обозначающими будто уровень опасности; потом пришел какой-то новый доктор, изящно худой, остроплечий, с отточенным профилем и такими глазами за стеклами узких очков, что в них ни при каком условии не получалось заглянуть — не то чтобы их прятал, но ничего в них не было, с равным успехом можно было смотреть на стальную зеркальную воду. Кивнул, представился бесцветно — «Андрей Сергеевич» — и сел безмолвно, неподвижно в уголке, как человек с петлей, нешумный исполнитель. А Серафима объявила, что все-таки придется сделать биопсию, и Нину тотчас, «не откладывая», препроводили в белую стерильную приветливую пыточную.
Ей сделали инъекцию ультракаина, и этот самый скальпельный, стерильный Андрей Сергеич Любомудров пробил ей спину чуть повыше задницы и вырвал столбик ткани с костным мозгом — всего-то долю грамма, необходимую, чтоб оценить параметры эритроцитарного ростка. Это было не больно — в сравнении с другой процедурой, с пониманием, что длинной паутинной иглой берется кровь того, кто должен вот-вот шевельнуться в тебе, толкнуться в тонкую живую стенку, будто заявляя: «Я уже здесь, ты слышишь, жди, я уже вырос, и мне не терпится увидеться с тобой».
У кабинета Любомудрова — «заведующего отделением патологии» и «доктора наук», как значилось на новой латунной табличке, — сидело четверо угрюмо-настороженных мужчин из класса состоятельных и состоявшихся, взведенных, как курок, и сжатых, как пружина (двухчасовая потогонка в спортивном зале каждый день, беспроводные гарнитуры с проблесковым маячком для связи с Форексом, ММВБ, портфельным управляющим и проч., победная, уверенно-расчетливая зрелость, привыкшая править судьбой как собственным железным зверем с автоматической коробкой передач и дюжиной подушек безопасности; сейчас попритухли, почуяв: «контроль над дорогой» закончился). Диванчик перед телевизором был занят двумя матерями, которые примерно четверть века тому назад произвели тех девочек, которые теперь попали к Любомудрову: шептались друг с дружкой о бедах дочерей — две бабы с разных полюсов: одна — породистая, тонкокостная, артистической выправки, вторая — рыхлая купчиха, магазинная квашня.