«Да, — говорю я ему так громко, что все оборачиваются. — Да, стал — и вообще, убого все это, раньше с тобой было интересно, Антон, а теперь тоска». Он глядит на меня не отрываясь — «Идиот!» — и математичка двигается к нам перегруженным кораблем:
— Антон, вышел в коридор сейчас же! — громко декламирует она. — Будет мне тут срывать урок!
— Это не я, это он, это Гришка, — наглеет Антон, разваливаясь на стуле.
Математичка смотрит на меня удивленно. А мне как-то все равно — и поэтому я поднимаюсь, чувствуя, что на спине больше нет шутовского горба, спина распрямляется, она теперь совсем прямая, как у Сэма, когда он танцует на сцене.
— Ну да, я, Марья Михайловна. И я выйду в коридор.
И Боцман, и Жмурик, и Антон, и все остальные глядят на меня во все глаза — словно не узнают. Во мне теперь только настоящий Шут — шут, который сильнее королей. Я шутливо кланяюсь Антону — «увидимся, ваше превосходительство» и иду мимо Боцмана, мимо Жмурика, по притихшему классу, открываю дверь в коридор и знаю, что за моей спиной Антон стал совсем бледный и растерянный — как маленький мальчик, который не знает, что делать с любимой маминой чашкой, которую невзначай разбил.
Потом я просто беру в раздевалке свои вещи — мне не важно, что скажет классная и что — директор. Я еду в театр — доделывать Шута.
— Рано ты сегодня! — ухмыльнулся Филипп.
— Ага, — сказал я честно, — из школы сбежал. Слушай, я вот все хочу спросить. И зачем тебе вообще нужны все эти куклы? У тебя ж такой отец — ты где угодно мог бы работать.
Филипп недоверчиво глянул на меня — будто проверяя, серьезно это я или нет.
— Ты прям как мой папаня. Он хотел меня вообще послать куда-нибудь. Подальше. В Англию, к примеру. Ну, чтобы не блажил. Филипп спохватился вдруг: — Нет, у меня мировой отец. Особенно когда забывает, что он — начальник. Если бы не мировой был, фиг бы я тут оказался. Я ему однажды такой говорю — нет, хочу кукол делать и все. Не хочу ни в юристы, ни в дипломаты. Он чуть не помер. Орал — «тупица, будешь охранником в супермаркете работать». Неделю со мной не разговаривал — надеялся, я одумаюсь. Ну, или испугаюсь. А я стал искать театральные студии. Он и сдался. Другой бы не сдался.
Филипп криво улыбнулся и погладил старый гапит, который одиноко лежал на подоконнике: «Вот поэтому я и провожу тут свою жизнь зря». Улыбнулся так, чтобы я не забыл, наверное, что он на самом-то деле тоже шут.
Лёлик иногда грузно поднимался со своего кресла и шел в мой закуток. Он пристально смотрел на Шута, переворачивал его, мельком глядел в старые чертежи, а потом его палец, крючковатый, похожий на старый древесный сук, упирался в какую-то одному ему видимую точку на чертеже, и он говорил: «Здесь укрепи, иначе держаться не будет». И после этих слов Лёлика я вдруг видел то, чего бы никогда не увидел до этого. Чего бы никогда не понял прежде.
Еще боязно зачищать уже готовую голову. Я беру у Лёлика напильник и провожу им по шутовскому лбу с глубокой морщиной, по щекам, по крючковатому носу. Голова шуршит и шипит — и видно, как стачиваются все неровности. Шкуркой полировать лицо и лоб уже приятно — уже не так боязно все сломать.
«Как только ты начинаешь делать куклу, она сразу же перестает быть твоей», — всегда говорил Лёлик. И я никогда не понимал, о чем это он. «Ты можешь создать свой кукольный мир, можешь населить его так, как тебе нравится, — а дальше уже ты не властен. В тот момент, когда ты задумал куклу, она уже не твоя. Она сама по себе».
Только теперь я понял, о чем все время говорил Лёлик. Я держу в руках готовую голову Шута и чувствую — он сам по себе. А я тут только для того, чтобы сделать его таким, каким он сам хочет.
И я варю левкас — грунт для шутовского лица, его кожу, чтобы оно получилось таким, как надо, чтобы его было легче расписывать. За моим плечом стоит Филипп, он окунает пальцы в теплый клей, складывает в неведомом жесте и тут же размыкает. «Маловато клея», — говорит он и качает головой. И тогда я добавляю клея и еще варю, а потом подмешиваю в кашу толченый мел, и она становится похожей на густую-густую сметану. Это будет кукольное лицо, и я распишу его, как Сэм расписывал перед каждым спектаклем свое.
Шут становится все больше похож на самого себя.
И я. Где-то внутри я тоже становлюсь все больше похожим на самого себя. Потому что пока ты не сделал куклу, ты и сам какой-то ненастоящий.
* * *
Никогда не думал, что лицо или там шутовской колпак — это почти невозможно. Лицо и лицо — оно всегда тут, оно всегда есть. И колпак — просто себе шапка, вывороченная корона с бубенчиками. Только теперь вдруг оказывается, что ты не можешь, не можешь нарисовать лицо. Ведь это так просто — сделать из куклы монстра, надо только неправильно нарисовать ей глаза. Или подвести брови. Или взять в руки кисточку, обмакнуть ее в карминовую краску и смело провести там, где должны быть улыбающиеся губы Шута.
«Кукла не прощает халтуры», — всегда говорил Лёлик. Не прощает халтуры.
Я несколько раз садился за стол, готовил себе краски и кисти — и так и не решался сделать ни одного штриха. Будто бы одним-единственным штрихом я мог навсегда убить Шута.
«Помочь?» — сжалился наконец Филипп.
Он оседлал табуретку, склонился над лицом из папье-маше, обмакнул кисть в краску и легко провел ею по безглазому еще кукольному лицу. Казалось, он касается головы волшебной палочкой, потому что вдруг стали проявляться скулы, легли тени на крылья носа, — и Шут задышал, появились ямочка на подбородке и морщинка от растянутого в улыбке рта — на щеке.
А потом, когда Филипп уже перепачкал все пальцы краской и взял голову Шута в руку, чтобы удобнее было, — тот вдруг открыл глаза. Теперь он был настоящим Шутом, тем самым, которого Олежка подарил неизвестному коллекционеру.
«А с колпаком я пас, — сказал Филипп, — пробуй сам. Или придумай что-нибудь вместо него. Ну хоть шапочку какую надень».
— Ну как там твоя птица? — спрашивал я Сашка, слушая, как та сосредоточенно сопит в трубку.
— Да достала уже! — отзывалась она.
Я должен был давно уже сходить к ней в больницу, где она ждала операции. «Когда ты к Сашку?» — спрашивала мама. А я все оттягивал и оттягивал этот момент — непонятно отчего.
Может быть, оттого, что мне хотелось заявиться уже с Шутом и посмотреть, как она удивится. А потом я расскажу ей всю историю с начала до конца. И добавлю — извиняй, Сашок только колпак не удался, ведь какой из меня мастер? Извиняй, Сашок, я правда-правда хотел сшить колпак, но я не умею, я старался, и много ночей не мог заснуть, все думал, как же быть. И ничего не придумалось…
— А ты ко мне придешь? — как-то безысходно и прямо вдруг спросила она.
И замолчала — будто от меня сейчас зависело все на свете.
— Приду, Сашок, приду, — торопливо ответил я. — Я с подарком приду, на день рождения. У тебя будет самый лучший подарок. От меня. Я сделаю.
— Ну и дурак, — радостно заключила Сашок и счастливо засмеялась.
Иголка колет пальцы. «Возьми наперсток, — ворчит, все время Мама Карло, — изуродовал себя уже вконец». Наперсток железный и если его надеть на указательный палец, то совсем не чувствуешь мягкость шелковых лоскутов, из которых шьется одежда для Шута. Васильковые лоскуты, алые, лоскуты цвета крыжовника. «Раньше шуты были только двух цветов, — говорит Лёлик. — Черно-белые. Как день и ночь».
Я вырезаю ромбики из разноцветного шелка, сшиваю их друг с другом мелкими, совсем мелкими стежками, которые мне показала Мама Карло. Стежки похожи на почти прямые тропинки в неведомом лесу. Я проглаживаю маленькие швы — с изнанки, как говорил Филипп, я учусь по-человечески держать в руке утюг — и бессмысленные еще вчера детали превращаются в штаны и курточку. Я нанизываю белый с красной окантовкой шелк на нитку, чтобы получился шутовской пышный воротник. И мне кажется, что мир превратился в разноцветные лоскуты шутовского наряда. Нет, он, конечно же, цветной, мир, он вовсе не черно-белый. Он не как день и ночь.
Одевать надо отдельно руки и ноги, а потом крепить их к телу Шута. Из ничего вдруг появляется кто-то. Он вылупляется, складывается из маленьких частей — ступня в разрисованном деревянном башмаке, розовая ладонь и плечо-шарнир. Он еще гуттаперчевый, Шут, он еще не умеет ходить и бегать, махать рукой, качать головой и приземляться на сцену после грациозного прыжка. Мне нужно всему этому его научить — и я привязываю нитки к невидимым крючкам на теле Шута которые сам вкручивал целых два вечера. Как только нить крепится-привязывается к отверстию в ваге, она оживает. Она вибрирует и поет, она дрожит, словно только что кто-то разбудил ее, вызволив из долгого сна.