— Бросьте, — в какую идиотскую заварушку, по ее мнению, она попала? — вы не мертвая. Что угодно готов поставить — даже в фигуральном смысле не она.
— Я имела в виду, разрешат ли мне привести своих мертвых, — объясняет Катье. — Они же все-таки и есть мои верительные грамоты.
— Мне, в общем, нравился Франс ван дер Нарез. Ваш предок. Парняга с додо.
Но она имела в виду нечто иное.
— Я в смысле тех, которые мертвизной своей обязаны лично мне. А кроме того, если б сюда зашел Франс, вы бы сгрудились вокруг, все до единого, чтоб только он понял, как виноват. В мире этого бедняги имелся неистощимый запас додо — к чему учить его геноциду?
— Вот ты б могла порассказать ему об том, а, девчоночка? — щерится Воррец, валлийский дятел, которому медведь на ухо наступил.
Пират надвигается на Ворреца, выставив руки вперед, как салонный боксер, но тут вмешивается сэр Стивен:
— Тут всегда такие разговоры, Апереткин, мы закаленная публика. Лучше учитесь обращать это себе на пользу. Кто знает, надолго ли мы здесь, верно? Мне сдается, дамочка отрастила себе защиту, ей хватит. Ей не нужно, чтоб вы за нее дрались.
Ну чего, прав он. Она обхватила теплой ладонью Пиратову руку, дважды встряхивает головой и смущенно посмеивается.
— Я все равно рада вас видеть, капитан Апереткин.
— И вы тут одна такая. Подумайте хорошенько.
Она лишь воздевает брови. И впрямь паскудно он ляпнул. Угрызенья или же некое запоздалое желание чистоты затапливают ему кроветок, как наркота.
— Но… — самому поразительно: он обрушивается, будто ружейная стойка, к ее ногам, уловленный ее тяготением, дистанции отменили, формы волн неизмеримы: — Катье… если я никогда не смогу предать вас…
Он пал: с нее сошла лакировка. Катье смотрит на него в изумлении.
— Если б даже цена за это была… предательство других, боль… или убийство других, — не имело бы значения, кого или скольких, нет, если б только я был вашей защитой, Катье, вашей идеальной…
— Но это — это грехи, которые могут никогда не совершиться. — Вот они стоят и торгуются, как парочка сутенеров. Они вообще себя хоть слышат? — В этом легко поклясться, вам ничего не стоит.
— Тогда даже те грехи, что я совершил, — перечит он, — да, их я совершил бы снова…
— Но вы и этого не можете — а потому все равно дешево отделываетесь. Хм?
— Я могу пойти по схемам, — он суровее, нежели ей хочется.
— Ох, подумайте… — ее пальцы слегка в ею волосах, — только подумайте обо всем, что вы сделали. Подумайте обо всех своих «верительных грамотах», обо всех моих…
— Но другого средства у нас сейчас нет, — восклицает он, — лишь этот наш дар дурной веры. Нам придется все строить этим средством… сдавать его, как прокуроры вам сдают свободу.
— Философ. — Она улыбается. — Вы никогда таким не были.
— Это, видимо, от вечного движения. Не бывало со мной такой бездвижности… — Теперь они соприкасаются, ненастойчиво, и однако оба пока не преодолели удивления…
— Мой младший брат, — (Пират понимает, какую связь она протянула), — ушел из дома в 18. По ночам я любила смотреть, как он спит. Его длинные ресницы… такие невинные… я смотрела часами… Добрался до Антверпена. А вскоре уже тусовался по приходским церквам с остальными. Понимаете? Юные католики мужского пола. Примкнувшие маркитанты. С юных лет многие вынужденно пристращаются к спиртному. Выбирают какого-нибудь священника и становятся его верными псами — буквально ждут у него под дверью ночи напролет, поговорить, едва он встанет с постели, свеженький, от белья, интимные запахи еще не выветрились из складок облачения… безумная ревность, каждодневные свары за положение, за милости одного святого отца или другого. Луи начал ходить на собрания рексистов. Отправился на футбольное поле и услышал, как Дегрель говорит толпе, что люди должны отдаться потопу, чтоб их унес, должны действовать, действовать, а остальное сложится само. Вскоре мой брат вышел на улицу с метлой — вместе с прочими виноватыми и саркастичными юношами, тоже с метлами… а потом вступил в Рекс, «царство абсолютных душ», и последнее, что я о нем слышала: он в Антверпене, живет с неким Филиппом, который старше его. Я потеряла его след. Когда-то мы были очень близки. Нас принимали за двойняшек. Когда начались массированные ракетные удары по Антверпену, я поняла, что это не случайно…
Да ну что ж Пират и сам Нонконформист.
— Но я вот думал про сплоченность вашей Церкви… становитесь на коленки, и она о вас заботится… когда действуете политически, чтоб вас всех эдак подхватило общим порывом, вознесло…
— Такого у вас тоже не бывало, правда? — Она смотрит по правде на него… — Никаких изумительных отговорок. Мы все делали сами.
Нет, в конечном итоге от стыда не уйдешь — здесь, по крайней мере, — его придется глотать как есть, уродливым и зазубренным, а жить с болью, каждый день.
Не раздумывая, он — у нее в объятьях. Не благодатного утешенья ради. Но если ему и дальше тащить себя по зубьям храповика, одному за другим, нужно передохнуть в человеческом касаньи.
— Как там было, Катье? Я видел организованное собрание. Еще кто-то видел сад… — Но он знает, что она ответит.
— Ничего там не было. Голая пустошь. Чуть ли не весь день я искала признаки жизни. Затем наконец услышала всех вас тут. — И вот они побрели на балкон, красивая балюстрада, их не увидят ни снаружи, ни изнутри: а под ними на улицах — на улицах, что они уже потеряли, — Народ. Тут для Пирата и Катье проходит краткий сегмент гораздо более долгой хроники — анонимной «Как я Полюбил Народ». «Ее звали Бренда, в то утро лицо у нее было — что птичка под защитным оскалом авто под дождем, она стояла на коленях и делала мне минет, а я извергал семя на ее груди. Ее звали Лили, минувшим августом ей исполнилось 67, она вслух читает этикетки на пивных бутылках, мы совокуплялись в стандартной английской позе, и она похлопала меня по спине и прошептала: „Добрый друг“. Его звали Фрэнк, волосы у него вились прочь с лица, глаза — довольно острые, но приятные, он воровал со складов Американской Армии, он выеб меня в зад и когда кончал, я тоже кончил. Ее звали Франжибелла, черная, все лицо раскурочено язвами, она хотела денег на вмазку, открытость ее была виперой, что извивалась в моем сердце, ей я сделал куннилингус. Его звали Аллан, ягодицы загорелые, я сказал, где та берешь солнце, он ответил, солнце за углом, я вжал его в подушку и отпидарасил, а он плакал от любви, пока я, пикантно смазав себе поршень, наконец не взорвался. Ее звали Нэнси, ей было шесть, мы зашли за стену у воронки, полной руин, она об меня терлась и терлась, ее молочные ляжечки то прижимались к моим, то отстранялись, глазки закрыты, красивые маленькие ноздри бесконечно раздувались вверх, назад, вниз обрывался склон мусора, отвесно, прямо рядом с нами, мы покачивались на самом краю, снова и снова, изысканно. Ее звали…» — ну, все это и многое другое проходит перед нашей молодой парочкой, довольно, чтобы понять: намерения похотливого Анонима есть не что иное как мегаломанский генеральный план половой любви с каждым индивидуальным представителем Народа в Мире — и когда каждый несколько чудодейственным манером будет наконец оприходован, это и станет приблизительным определением «любви к Народу».
— Подавитесь, мошенники в Службах, — Пирату хочется взять юморную ноту, но не выходит. Теперь он обнимает Катье так, будто в следующий миг заиграет музыка и они пойдут танцевать.
— Только Народ никогда не полюбит тебя, — шепчет она, — или меня. Хороша ли их доля, дурна ли — мы всегда будем гадами. Ты понимаешь, что мы тогда есть?
Он таки улыбается, криво, как человек, впервые разыгрывающий спектакль. Понимая, что это жест, от которого уже не отступишь, того же сорта бесповоротности, как потянуться к пистолету, он запрокидывает лицо и смотрит вверх сквозь слабо наложенные друг на друга уровни, milieux[318] всяческих преступных душ, всех неприятных коммерческих оттенков, от аквамарина до беж, безрадостных, как солнце в тот день, когда хотелось бы дождя, на лязгающую предприимчивость и суету тех уровней, что простираются дальше, чем в данный момент видно Пирату или Катье, он подымает свое длинное, виноватое, перманентно порабощенное свое лицо к иллюзии неба, к реальности давления и бремени сверху, к этой жесткости и абсолютной жестокости, а Катье вжимается лицом в легкодоступную низину меж его плечом и грудной мышцей, и в чертах ее — перемирие, ужас, с которым достигнута detente, и пока закат продолжает свое дело, той разновидности закат, что меняет на время лики зданий до легкой серости, до пепельной мякины света, который блеет поверх их внешних изгибов, в странно горнилоподобном полыхании на западе, тревога пешеходов, сквозь крохотную витрину глядящих на тусклого золотых дел мастера у огня, а тот за работой и не обращает внимания на них, страшащихся, потому что, мнится им, на сей раз свет может уйти навсегда, а еще больше потому, что световая авария — штука не частная, все прочие на улице тоже это видели… по мере того как темнеет, оркестр в зале и вправду заводит мелодию, сухую и суровую… и канделябры все-таки зажгли… в печах сегодня созревает Телятина по-Флорентийски, здесь пьют задарма и поют в гамаках: