Кто первым проболтался — Елена теперь уж и вспомнить не могла. Но факт тот, что даже от слов о свежем варенье, видимо, источался такой аромат, что противостоять было невозможно: даже Аню, педантичную и осторожную Аню, уговаривать два раза не пришлось.
— Э-эх! Тварь я, в конце концов, дрожащая — или…?! — сказала Анюта — и впервые в жизни согласилась на наглейший прогул.
Чувствовала ли Анастасия Савельевна, что за словами Елены (о том, что у них в этот день — только два «важных» урока) скрывается некий подвох — установить уже тоже с точностью было невозможно. Ясно было одно: по счастливому стечению обстоятельств, в институтском расписании Анастасии Савельевны в этот день были только поздние пары — и, даже если и подозревала она что-то о массовых прогулах, спровоцированных дочерью в классе, — то вдохновенная перспектива умудриться, прямо перед уходом на работу, «накормить вареньем как можно больше ребят» сразу перевешивала для Анастасии Савельевны все прочие — в сущности побочные — обстоятельства.
Жаловал на оладышки долговязый Антон Зола — пожирая их со смешной выдвижной нижней челюстью — и с актерскими трюками — когда делал вид, что варенье сейчас выльется из зависшей в гоголевском троеперстии эрзац-галушки — и ловил и оладий, и каплю, чуть ли не носом, аккуратнейше всё, и завертку и начинку, со свистом немедленно всасывая развесистыми губами. Однажды, с Золой, набился в гости даже любимчик Ленор — усатый, квадратный, к земле плотно прибитый Валя Хомяков — за столом всё хмыкавший: мол, «как хорошо тут у вас — не должно же быть в жизни так хорошо» — через десять минут встал, скрябнув табуретом по паркету, и громко сказал: «Спасибочки, я пошел на алгебру». Анастасия Савельевна, уже накидывавшая в прихожей пальтишко, либо не расслышала, либо сделала таковой вид. Зола, поколебавшись, заглотнув еще один оладий, смачно облизнул пальцы и, тихо спросив, можно ли ему прийти в следующий раз (словно боясь, что из-за сегодняшнего прогула второй части варенья, в следующий четверг в дом его не пустят), испуганно побежал хвостиком за Хомяковым. А Елена потом с неким внутренним смехом ждала, последует ли донос алгебраичке. Нет, доноса, кажется, не было — и за первую школьную четверть занятия оладьями успешно прошли многие соученики.
Мысленно отпущенный учителям Еленой испытательной срок, тем не менее, все больше становился мучением. Алгебра с геометрией (даже за вычетом четвергов), с трещащим огромным светильником дневного освещения, с троицей Ленин-Сталин-Маркс над доской, с Ленор — с грацией шестидесятилетней кокотки поправляющей шиньон, ищущей, на кого бы наорать, — с приниженно-молчащим классом, наконец, — все больше производили впечатление какого-то тяжкого, бушующего, откровенно-атакующего небытия.
Физик, уроки которого Елена попыталась вежливо манкировать, нажаловался директрисе; Елене пришлось не раздумывая заявить, что один из прочерков она дарит ему, что физика ей неинтересна и в жизни ну вот совершенно не нужна — как ему, несчастному, вероятно, ну совершенно неинтересны книги, которые она читает. Физик оскорбился и попытался все-таки обременить ее своим присутствием насильно: заявив директрисе, что даже если кто решился иметь прочерк по физике в аттестате — обязан отсиживать его уроки, потому как он-де, несет за жизни учеников уголовную ответственность, а неизвестно, где они будут вместо его уроков шляться.
Оскорбившись, еще больше чем он, Елена начала демонстративно приносить с собой в его кабинет те две-три книги, которые в данный момент читала — и спокойно проводила как в читальне сорок пять минут — пока одноклассники корпели над контрольной.
— Могли бы хоть что-нибудь мне в контрольной написать! — с тихой яростью говорил физик, вырывая у нее из-под носа в конце урока идеально белый листок в бледно-лиловую клеточку — а другой рукой возмущенно шершавя чуть обросшую свою бритую серебристую лысину.
И в следующую контрольную она аккуратно исполняла его пожелание: брала розданный листок с печатью и выводила «Calvitium non est vitium sed prudentiae indicium».
Самодостаточная лень зубрить навязанное, — блаженное защитное брезгливое отсутствие интереса к мусору средненьких людских «обязательных» знаний («тот-то в таком-то году вытворил то-то» — ну и что? — «а столько-то помноженное на столько-то и возведенное в такую-то степень дает столько-то!» — ну и что? А мне-то это зачем?!) и без того царили в ней — но сейчас отрывать время жизни на все эти концлагерно-счетоводческие пирушки под трещащими дневными светильниками становилось вовсе невмоготу.
Словом, прочерков на всех учителей не хватало. И оставалось только — прогуливая без всяких ограничений — надеяться, что прочерков нападает с неба еще.
С книгами, тем временем, как ни смешно, тоже наметился некий конфликт: даже лучшие романы казались ей энциклопедией мира, от которого так же подробно, по пунктам, ей хотелось отказаться. И даже в изысканнейших из эмигрантских романов текущего века, даже в лучших стихах, авторы выглядели, несмотря на свои формально артикулируемые убеждения и верования, бодрецами-язычниками (в лучшем случае — пантеистами), болезненно одержимыми всем внешним. И даже удивительно было следить, как у одного автора вдруг, вместо внутренних поисков, приобретал гипертрофированное коронованное значение глаз — как на распродажу выставленное чувство цвета или игра света и тени; другой вдруг становился до болезненности тактильным — творя себе из этого религию, и тело у него моментально становилось как будто бы злокачественной опухолью души; у другого вдруг вместо души отрастало огромное ухо — или еще чего похуже.
И, так же, как был глубоко ущербным каждый неверующий человек, так же и в каждом новом для нее здании книги, куда она попадала с первой же страницы, она сразу же тревожно оглядывалась и ощупывалась — пытаясь понять, есть ли здесь хоть маленькая форточка в запредельное — и если форточки не оказывалось, то вскоре приходилось выноситься из книги вон из-за приступа удушья от застоявшегося там спертого земного воздуха.
Боль, которая при этом возникала, удивляла даже саму Елену: казалось бы — ну что переживать, если зрячие творцы, завязав глаза своего духа платком, ведут в небытие тысячи эмоционально доверившихся им слепых? А резало все это душу почему-то взаправду.
Даже у жильцов серебряного века, даже у символистов, которые, в сравнении с черным ублюдским богоборчеством последовавших за ними десятилетий, казались прямо-то таки полу-небожителями, и которые вроде бы всегда одной щекой терлись об истончившуюся стенку, разделяющую земное и запредельное, — как обнаружилось (при наведении пристрастной встревоженной читательской лупы), рыльце тоже было в пушку. Чудовищная неразборчивость символистов в духовных связях просто-таки поражала: ни один из них, похоже, в пиитическом запале, не отдавал себе всерьез отчет, что не всё ангел, что с крыльями; и что даже не все ангелы-то — добры и чисты; и что «незримое», «духовное» и «бесплотное» (несомненно, реально существующее — и пытающееся активно влиять на людей) — далеко не всегда от Бога. Обнаружилось вдруг, что сам по себе акт признания наличия в мире не только материального, но и духовной невидимой реальности — ни от чего еще не спасает. Не очень белый Белый — с замороченной не правдивыми, намеренно белиберду несущими духами головой. Гнусненькая слащаво-болотистая попытка опившихся оккультизмом символистов смешать эрос и веру. Непорочная Дева, незаметно, по наветам сладеньких духов, массово низведенная духовидными пиитами в абсолютно полную противоположность — «Вечную Женственность». Блок — мистически изблудившийся до того, что Непорочную Деву сначала попытался низвести в Прекрасную Даму — а потом и вовсе (по мере своего логичного увязания в разбойном революционном соблазне) — в проститутку. Аскетичный мирской монах Соловьев — предпочетший заблаговременно умереть до всего этого безобразия — но тоже умудрявшийся впадать в какую-то странную модную прелесть, и в одержимом состоянии бегать за обманчивым, женообразным, нашептывающим соблазнительные посулы призраком по пустыне. Ну и больше всего потрясало конечно, что столь чувствительный, казалось бы, Блок — из-за всех этих сомнительных духовных связей, умудрился всех самых важных героев в своей жизни увидеть только со спины.
Казалось, еще до катастрофы октябрьского переворота, зло, пробуя силы, атаковало (как вирус в пробирке) души поэтов и писателей серебряного века — которые, вместо того, чтобы выработать противоядие и использовать шанс спасти страну — выплеснули на публику весь этот кошмарный свальный космический оккультный блуд.
— Не понимаю: зачем ты идешь на конфликт, подруга, — примирительным (особенно в виду запаха бутерброда с неизвестно где раздобытым шпротным паштетом) тоном вопрошала Аня, аккуратно (как будто внутри — не бутерброд, а что-то крайне хрупкое) своими красивыми выпуклыми перламутровыми продолговатыми ноготками разворачивая фольгу с запечатанным, словно по каким-то космическим технологиям, матерью завтраком — на большой переменке, в белом сортирном безлюдии — пользуясь тем, что весь табун ускакал вниз в тошнотный буфет. — Чего бы тебе не сдать Гарию хоть одну контрольную? Я ведь тоже в физике не рублю ничего… Но сдай, чего ты? Сложно что ли? Уж меньше тройки он все равно тебе не поставит, даже если ты учить ничего не будешь…