Словом, все вокруг, как нарочно, говорили о чем-то не о том, о не важном, вязком, раздражающем, внешнем, навязанном, пустом.
IV
Окаменелая пыль в тоннеле метро. Ураган на краю платформы при приближении поезда. И запасник тупой плоти, в два ряда на дерматиновых сидениях — с безверными, ничего не ищущими глазами.
Стетоскопом капюшона слушая пустынные переулки вокруг улицы Герцена дождливым вечером (по валику опавших листьев у обочин под ногами дождь шлепал, как по линолеуму, фальцетом отстукивал от лбов машин, и баском договаривал что-то из подворотен — и вдруг начинал шуметь по капюшону так, что ради слышимости капюшон приходилось менять на дождь), Елена с какой-то неутихающей тревогой будто пыталась найти во внешней топографии центра города схожую точку напряжения — которая срезонировала бы с ее внутренним поиском. Дни — впервые в жизни — казались пустыми, с утра и до вечера: не в том совсем смысле, чтобы ей было скучно (как могло быть скучно с собой? всегда наоборот с брезгливостью относилась к людям, способным сказать, что им «скучно» или «нечего делать») — а в том, что дни как будто бы ждали заполнения — вся прежняя жизнь была исчерпана до дна — и в ожидании будущего Елена не знала, что и предпринять, чтобы скорей прокрутить внешние стрелки часов вперед. Не зная, как бы приблизить грядущее — маясь — зашла вдруг в один из вечеров в маленькую ярко освещенную парикмахерскую на Герцена — с ковром чужих каштановых волос на мраморном полу у входа — и постриглась, сделала, по рекомендации резвой двадцатилетней парикмахерши, прическу с великолепным модным ступенчатым названием «градуированное каре». Анастасия Савельевна, встретив дома рвано обстриженную незнакомую девушку с челкой, разрыдалась:
— Как тебя теперь из дому выпускать?! Всё мужики одни на уме, небось…
— Мама, о чем ты?! — хлопнула в ярости дверью в свою комнату Елена.
А за завтраком Анастасия Савельевна снова стонала и говорила, что это неприлично, что выглядит теперь Елена слишком взросло и вызывающе.
А Елене, спросони, наоборот, казалось, что обкорнали ее уродливо — и до слёз особенно жалко было, что позволила отстричь себе челку.
Крутаков, выкроивший, наконец-то, время из закрутившихся, пуще прежнего, с наступлением осени, таинственных своих диссидентских дел, назначил ей встречу на ветреном, малознакомом перекрестке. Новую взрослую прическу Крутаков, как нарочно, как будто бы не заметил — не сказал ни слова («Наверно, действительно, выгляжу как уродина», — быстро тоскливо подумала Елена), зато с отвратительным каким-то издевательством в голосе осведомился:
— Ну, как там наш крррасавец За-а-ахаррр поживает?
— Какой Захар… О чем-ты… Никакой он совсем не красавец, я же говорила тебе… — мрачно отбивалась от Крутаковских шуточек Елена, и когда произносила эти слова, почему-то у нее все время было дурацкое чувство, что за что-то она перед Крутаковым оправдывается. И высохшие кленовые листья были как пережжённая калька из-под Глафириных куличей. Прочие же валялись просто как скомканные черновики лета.
А на следующий день, вопреки строжайшим запретам (из-за нервозности матери), Крутаков зачем-то позвонил ей, даже не дождавшись окончания времени школьных занятий — около полудня (пару месяцев Елена еще потом думала, зачем же она ему вдруг срочно понадобилась? Расшифровка какого-нибудь интервью?) и, нарвавшись на Анастасию Савельевну, не повесил трубку (как предписывалось категорическим инструктажем Елены) — а позвал Елену к телефону. Все это Елена, мирно прогуливавшая тот день дома, с книжкой, поняла, увы, уже позже, мгновенно — когда через растворенную дверь услышала из кухни напряженный голос Анастасии Савельевны:
— Нет, вы скажите, кто ее просит — и тогда я ее позову к телефону…
Схватив трубку своего, параллельного телефона, Елена с ужасом услышала раздраженную брань Крутакова:
— Какая вам ррразница? Если человек не пррредставляется — значит он не хочет, чтоб знали его фамилию! Какая вам ррразница, как меня зовут? Ну пррридумаю я сейчас, положим, что зовут меня Серрргеем! И скажу, что я возлюбленный вашей дочеррри! Ну а вам-то, что, теплее жить на свете от этого будет?
— Молодой человек! — кашлянув от неожиданности, напряженно повторила Анастасия Савельевна — и по интонации Елена услышала, что мать взбеленяется не меньше Крутакова. — Молодой человек, назовите, пожалуйста, свое имя — и я позову Елену к телефону.
— Мам, положи трубку, я уже подошла… — быстро сказала Елена, но Крутаков, на другом конце трещащего телефона, разозлившись, ее не услышал:
— Какая вам ррразница! — орал Крутаков, все еще обращаясь к Анастасии Савельевне. — Может, мы вообще с вашей дочкой уже давно венчаны тайно в деррревне Ненарррадово! Вы думаете, вы всё можете выведать пррро жизнь своей дочеррри?! Вы, что, думаете, что вы, вообще, знаете свою дочь?! Что за мещанство?!
Елена остолбенела. Никогда еще такого хамского разнузданного голоса Крутакова она не слыхивала. И одновременно осознавала, что мать в кухне, чуть дыша от неслыханных внезапных оскорблений, трубку всё не вешает.
— Крутаков! Ты что — пьян?! — тихо выговорила Елена. — Что ты несёшь?!
— А что она ко мне пррривязалась с именем?! — расслышал ее, наконец, Крутаков в трещащей трубке. — Мещанка!
— Крутаков, извинись немедленно перед моей матерью! — тихо свирепея, потребовала Елена, рассудительно полагавшая, что обзывать Анастасию Савельевну «мещанкой» — это исключительно ее личная прерогатива.
— А что она ко мне пррривязалась! — с той же крикливо-разозленной интонацией повторил Крутаков, как заведённый. — Мещанка! Дуррра! — выпалил Крутаков, как будто физически не мог прекратить этот кошмарный выплеск раздражения.
— Крутаков… — в ужасе произнесла Елена. — Повесь немедленно трубку… И не смей мне больше никогда в жизни звонить после этого.
Разумеется, и назавтра, и во все последующие дни, Елена не сомневалась, что вот-вот Крутаков перезвонит с какими-то запредельно-слёзными извинениями, скажет, что, к примеру, напился (хотя голос его пьяным ну совсем не звучал), что какое-то у него случилось горе, что был в какой-то неимоверной скорби — и по-мальчишески разозлился и разорался поэтому из-за пустяка — но Крутаков не звонил.
В конце октября с Дьюрькой простояли час с зажженными свечами, в протестном оцеплении вокруг Лубянки, в вечерней темноте, отмечая день политзаключенного. Дьюрька отчаянно громко (то есть дико тихо, как ему явно казалось) прозревал:
— Смотри! Вот, видишь, справа дяденька усатый из «Мемориала»?! — хотя Елена и сама уже давно прекрасно замечала в цепочке, помимо живой молодежи, удивительный народец, виданный в начале года на «Мемориальском» съезде.
И когда здание КГБ было целиком окружено серьезными, скорбными людьми с поминальными свечами — казалось — крикни сейчас все разом, воструби в Иерихонскую трубу — и стены земного логова древнего змея рухнут немедленно, в ту же секунду. Но никто не вострубил, и не воскликнул. И Елена, обжигая парафиновыми слезами свечи́ пальцы, всё вертела головой направо и налево, всё выглядывала в цепочке Крутакова — «не может же быть, чтобы он не пришел сюда!» — в каком-то уже рассерженном ключе говорила себе Елена — но Крутакова нигде не было. И когда прокатил слух, что на Пушке избивают и задерживают тех, кто двинул отдельной колонной, под запрещенным бело-сине-красным флагом, у Елены опять ёкнуло сердце: «А вдруг Крутаков там, а вдруг с Крутаковым что-то случилось… Эх, надо было мне туда рвануть, а не здесь молча стоять!»
И, вообще, конечно, потребовалось еще несколько недель, чтобы, вслушиваясь в хамское телефонное молчание, Елена сжилась с горькой мыслью: «Значит, я чего-то важного про Крутакова прежде не понимала».
Хотя валялась у нее уже стопка не отданных, просроченных (в их обычной круговерти обмена — на новые, нечитанные ею) Крутаковских книг, — лучше было бы, конечно, умереть, чем сделать первый шаг и позвонить самой.
А в ноябре случилось чудо. На вакантное место учительницы литературы, давно пустующее, опустошаемое регулярно родильной падучей (видимо, заразной — и имеющей рассадник именно в их школе — потому что эпидемия в кратчайшие сроки скосила уже трех косноязыких провинциалок подряд) пришла двадцатитрехлетняя девушка, Татьяна Евгеньевна, выпускница филологического факультета, ничем внешне, кроме тихой русской темно-русой миловидности, вроде бы, не примечательная, но которая с первого же урока надолго заставила Елену позабыть обо всех остальных проблемах.
Какая-то внятная тайна (которую сразу же, с первой секунды почувствовала внутренним резонансом Елена), заключалась даже не в том, как Татьяна говорила (а произносила она слова, чуть оплавляя гласные, чуть сдавливая их губами и делая их насыщенно-густыми — так что вместо слова «поэт» получалось у нее ярко-окрашенное какое-то, восхитительно-личное, сложное, незнакомое, будто только сейчас впервые услышанное, инопланетное какое-то слово «пуыт»), и даже не в том, как удивительно мягко она опускала глаза, как будто бы растворяя взгляд в окружающем воздухе (хотя на фоне прочих училок, таращащих глаза навыкате, это тоже было внове), и даже не в том, как вела урок (с удивительным, не подделанным уважением к каждому, с обращением на «вы», с сократовским диалогом — вместо дидактики, с приглашением делиться мнением и думать, думать — и уж точно без всякого навязывания своего мнения, и уж точно без предписываемой марксистко-ленинской классовой идеологии в литературных разборах) — а в чем-то, что скрывалось за всем этим — в чем-то незримом, но нераздельно с ней присутствовавшем.