Казалось, еще до катастрофы октябрьского переворота, зло, пробуя силы, атаковало (как вирус в пробирке) души поэтов и писателей серебряного века — которые, вместо того, чтобы выработать противоядие и использовать шанс спасти страну — выплеснули на публику весь этот кошмарный свальный космический оккультный блуд.
— Не понимаю: зачем ты идешь на конфликт, подруга, — примирительным (особенно в виду запаха бутерброда с неизвестно где раздобытым шпротным паштетом) тоном вопрошала Аня, аккуратно (как будто внутри — не бутерброд, а что-то крайне хрупкое) своими красивыми выпуклыми перламутровыми продолговатыми ноготками разворачивая фольгу с запечатанным, словно по каким-то космическим технологиям, матерью завтраком — на большой переменке, в белом сортирном безлюдии — пользуясь тем, что весь табун ускакал вниз в тошнотный буфет. — Чего бы тебе не сдать Гарию хоть одну контрольную? Я ведь тоже в физике не рублю ничего… Но сдай, чего ты? Сложно что ли? Уж меньше тройки он все равно тебе не поставит, даже если ты учить ничего не будешь…
— Аня, а кому нужно это рабское лицемерие? Кого это сделает счастливее? Его? Меня? — взводилась Елена, которой казалось, что Аня специально старается ее позлить — и нарочно несет эту чушь, а на самом деле так думать не может. И уже сердилась на себя, что специально зашла в школу на переменке повидать подругу.
— Счастливее, пожалуй… — аппетитно зажевывала Анюта самый краешек хлеба — с видимым спазмом в горле сглатывая слюну и плотоядно посматривая на яблоко. — …счастливее, пожалуй, никого не сделает… — не выдержала, и отхватила прекрасными своими большими зубами половину бутерброда. И уже только чуть утолив голод, умиротворенно добавила: — Но шума, по крайней мере, не будет.
Безмолвно и напряженно борясь с унылыми, нелюбимыми, никчемными предметами в школе, Аня тем временем, по материнской традиции, собралась поступать в институт иностранных языков (шутила, что лингвистика, так же как и кровь, передается по материнской линии — отчим-то Анин как ни смешно, преподавал в институте физику) — и теперь, поступив на подготовительные курсы, зубрила по пятьдесят новых немецких слов каждый день.
— Об’ эр’ абэр ‘юбер ‘обэр аммергау… — как в бреду, с отчетливейшими твердыми приступами между звуками, и великолепным хох-дойчевским произношением, выдавала вдруг посреди разговора Анюта, когда они с Еленой под руку прогуливались после завтрака по коридору (новые порядки превратили казарменно-длинный узкий коридор с окнами слева, с вытертым шарканьем подошв мелким паркетом, в хоровод какой-то — «Не бегать — ходить только по кругу и парами!» — и вот, все усердно пытались сделать невозможное и вписать круг в прямоугольник. Круг становился колбасой — и на пять пар впереди них под ручку гуляли дежурные по надзору за этажом белокудрая Ленор Виссарионовна и белокудрая же, но с натуральными кудрями, историчка Любовь Васильевна — первая с подозрением, завернув на новую колбасу, на Елену посматривала — видимо, пытаясь припомнить, была ли она сегодня до этого на геометрии.) — Одэр’ абер ‘юбер нидэр’ аммергау… — дозубривала Аня — и у Елены начинало барабанить от чужих скороговорок в голове.
Эталоном Ани, судя по восторженным рассказам, была нынче какая-то жилистая пожилая поджарая загорелая немка — лет семидесяти, что ли — которая («вышла на пенсию — представляешь! — а теперь путешествует по всему миру! В Италию ездит! Во Францию!»), летом приезжала в Москву («Вот, дама, наслаждается жизнью! Ходит по музеям, на концерты!»), и для которой мать Ани переводила. Особенно потрясло Аню, что, как немка радостно рассказала, у нее — «новый любовник», на двадцать лет ее младше. Скромнейшая Анюта, которая побоялась бы с молодым человеком даже взяться за руки, восторгалась этим конечно же не потому, что какую-либо подобную развязность могла (в страшном сне!) представить в своей собственной жизни — а как раз именно потому, что все это было из какой-то параллельной, невозможной жизни. Но в этом Ане почему-то чудился признак какой-то подлинной «западности», «свободы» и, главное (слово, которое Аня обожала — хотя и применяла с неоправданной щедростью и близорукостью почти ко всем, кто не ругается матом и думает хоть о чем-то кроме хавки): «интеллигентности».
К иностранному языку Аня (помимо фантастической одаренности, с детства культивируемой матерью по высшему гамбургскому счету) вообще относилась с каким-то затаенным трепетом: как к какому-то, хотя бы гипотетическому, пропуску в «западный», «нормальный» мир — и Аня явно заранее, авансом, в самых розовых мечтах, видела себя, благодаря иностранным языкам, вот такой же вот старушкой — «интеллигентной, подтянутой, вежливой, путешествующей по миру и ходящей по музеям и концертам».
На уроках немецкого горланистая, моложавая, маленькая Анна Павловна, лучшая преподавательница языка в школе, лишалась сразу дара и родной, и чужеродной речи, когда Анюта, по немецкому имевшая всегда пятерку с плюсом, во время контрольной работы вдруг нечаянно вываливала из левого, сердечного, синего карманчика жилетки от школьной формы невообразимо наглой длины шпору-гармошку.
— Ганина? Что это? — отказывалась верить своим глазам Анна Павловна, знавшая Анину исконную кротость и органическую неспособность нарушить правила. — Шпаргалка?!
— Нет, это — ключевые слова… — с великолепнейшим академизмом в голосе доводила до ее сведения Аня и, непринужденно собрав красивыми длинными ноготками своими гармошку, прятала ее снова в карман — без всяких дисциплинарных последствий — при затихшем восторге ученической группы.
Елена же к иностранным языкам относилась как к баловству, скорее: как к забавной игрушке-головоломке. «Когда мне будет что сказать — меня переведут», — со смехом думала она.
Если Анины чувства Елена намеренно чуть щадила и боялась разбить уютный кокон, в котором любимая подруга пребывала, то с Дьюрькой в эти дни ругались они вовсе всласть. Дьюрька внезапно решил поступать на экономический факультет («Мне мать сказала: «Выбирай любой факультет — но чтобы это был университет, ты должен сохранять семейные традиции!»), и теперь на смену прежде излюбленным его схемам (по мотивам отвергнутых, но не забытых штудий марксизма на обществоведении), о «неотвратимо сменяющих друг друга более прогрессивных формациях», вступила услышанная от какого-то университетского преподавателя теория о воцарившемся на западе постиндустриальном обществе — и этой схемой Дьюрька со страстью пытался в мире объяснить теперь всё, включая личные отношения между людьми. И опять ему всё казалось, что он «схватил систему» и вот-вот всё объяснит — не укладывающиеся в систему частности пухлявой ручкой щедро отметая (до такой степени, что в исторических спорах искренне путал, например, народников с народовольцами, а в историко-литературных — Горького с Островским, причем не всегда был уверен, с каким именно). И когда Елена говорила, что, на ее взгляд, вообще есть две истории человечества — одна — внешняя, почти чисто зоологическая, с борьбой за территории, жрачку, за животную власть, за безграничное удовлетворение извращенных жестоких инстинктов, — а другая история мира — внутренняя, подлинная, видная только изредка на просвет, как раз и состоит из отметаемых Дьюрькой частностей, исключений и чудес; и, что, как раз наоборот, всех и всё, кто и что ложится в систему, всех, кто участвует во внешней, общепринятой, зоологической, физиологической истории — можно спокойно вычеркнуть из внимания и сократить по общему незнаменательному знаменателю — как ничего, на самом-то деле, не значащее, — Дьюрька заливался кармином при абсолютно белых ушах — и орал про дилетантизм.
Словом, все вокруг, как нарочно, говорили о чем-то не о том, о не важном, вязком, раздражающем, внешнем, навязанном, пустом.
IV
Окаменелая пыль в тоннеле метро. Ураган на краю платформы при приближении поезда. И запасник тупой плоти, в два ряда на дерматиновых сидениях — с безверными, ничего не ищущими глазами.
Стетоскопом капюшона слушая пустынные переулки вокруг улицы Герцена дождливым вечером (по валику опавших листьев у обочин под ногами дождь шлепал, как по линолеуму, фальцетом отстукивал от лбов машин, и баском договаривал что-то из подворотен — и вдруг начинал шуметь по капюшону так, что ради слышимости капюшон приходилось менять на дождь), Елена с какой-то неутихающей тревогой будто пыталась найти во внешней топографии центра города схожую точку напряжения — которая срезонировала бы с ее внутренним поиском. Дни — впервые в жизни — казались пустыми, с утра и до вечера: не в том совсем смысле, чтобы ей было скучно (как могло быть скучно с собой? всегда наоборот с брезгливостью относилась к людям, способным сказать, что им «скучно» или «нечего делать») — а в том, что дни как будто бы ждали заполнения — вся прежняя жизнь была исчерпана до дна — и в ожидании будущего Елена не знала, что и предпринять, чтобы скорей прокрутить внешние стрелки часов вперед. Не зная, как бы приблизить грядущее — маясь — зашла вдруг в один из вечеров в маленькую ярко освещенную парикмахерскую на Герцена — с ковром чужих каштановых волос на мраморном полу у входа — и постриглась, сделала, по рекомендации резвой двадцатилетней парикмахерши, прическу с великолепным модным ступенчатым названием «градуированное каре». Анастасия Савельевна, встретив дома рвано обстриженную незнакомую девушку с челкой, разрыдалась: