Я говорю… Нет, я молчу.
Я иду по Таэ́лету, в унисон с ветром и морем, а направлении Яффы. Я выгуливаю старика Паркинсона, соседа по отелю — скорчившегося — гигантским зародышем, реэкспортом из Америки, в инвалидной коляске. Камушки тротуара ядрёны — похожи на засахаренные преувеличенные тахинные семечки — и в ноль уделывают шпильки моих каблуков. Я вожу его по набережной мимо пальм, вцепившихся на ветру в ярости пальцами себе же в волосы, — в детской складной коляске вундеркинда с обвисшим сиденьицем из парусины — какое собачили к падучим раскладным советским козеножкам-табуреткам, носимым предусмотрительными старухами к заутрене, длящейся всю ночь. Он не смог бы управлять даже мото-истребителем, на которых здесь носятся инвалиды, с азартом сбивая здоровых прохожих и раздавая им затрещины. Он не умеет пользоваться даже здешней волшебной игрушкой: шабат-элевэйтором — для ортодоксальных гостей — лифтом, который по субботам и пятницам останавливается, без спросу, на каждом этаже отеля, чтобы не осквернить ни мизинца электрической кнопочкой.
Я устала: довольно тяжелая эта прогулка — толкать впереди себя живую недвижимость. Я торможу и, как цапля, стою то на правой, то на левой ноге — давая то одной, то другой отдохнуть — с мороком отворачиваясь от аутентичных носов, посекундно любезно предлагающих себя в попутчики. Парализованный старик и чеснок — натощак — единственный щит от вас. Да и то — как выясняется — без гарантий. Я балансирую, как цапля. Хасида́ на променаде. Я прикрылась от тебя жидом-паралитиком. Этим мирским отстрелянным телом складного кузнечика; по абрису, так обманчиво, до безумия похожим на римского Джона-Пола-Второго в старости, с головой вместо обратного слэша, из правого нижнего в левый верхний — на прогулке по набережной из своего сидячего катафалка на колесиках могущего подглядывать на меня и дисплей моего телефона лишь по диагонали. Когда я делаю остановки его колесницы и читаю в телефоне твои вопли.
«Gde ti? Napishi mne shto-nibud’!» Щазз. Я раздавила твой sms. С писком. Впредь я буду убивать их, прежде чем они вылупятся, не читая.
Сначала я думала, что это из-за моего скверного английского, потом поняла, что он просто давно уже сбрендил:
— Мир меняется. И глобализация процессов такова, что главное — это зубы.
Которых у него нет. Он никогда не доучит иврит, а на родном американском он может уже только плеваться.
Никогда никто не узнает, откуда он здесь, в моем отеле. Но все подозревают, что навсегда. Он произносит еврейское «нет» скорее как английское «низко», чем как американский «закон», лучшим знатоком и практиком которого, говорит, он, задолго до моего рождения, слыл — на первой-второй-третьей рассчитайсь родине. Весь книжный магазин Steimatzky с Дизенгофа скоро перекочует в его номер. Он живет старческой причудью, что мир можно изменить прям здесь и сейчас, в кафе гостиницы. И желательно на деньги правительства. Тиран гостиничных завтраков, заставляющий каждое яйцо чокаться с каждым скорпионом.
— Хай! Элиана! — (у меня ушло пару минут, чтобы понять, что когда он из-за своего столика на завтраке кричит: «Элиана!» — смотря куда-то в неопределенное пространство — это он зовет меня.) — Хочу познакомить тебя с американским волонтером из Флориды, фиксирующим здесь танки в базе Sar-El!
Зачем, интересно? Чтобы мы начистили друг другу гусеницы? Долго не могла смекнуть, что «Вовован» в его исполнении — это Первая Мировая.
Он уморит меня небылицами о Великой депрессии:
— Я не помню, что я ел вчера. Но в Нью-Йорке они воровали сиденья из старых чужих автомобилей — и спали в них как в креслах. И это был их дом. Моя мать и отец! И они были свободными как вечность! И это было великое время! Великий взрыв! Вызов! Можно было даже купить огромный дом за несколько долларов — который сейчас стоит миллионы! Но у них не было даже на булку. А потом — мой отец вдруг сказочно разбогател! Угадай как?! И никаких забастовок в Чикаго: гангстеры держали профсоюзы в узде! Порядок!
Он все путает. Старый идиот. Хронический парахронизм.
— Но потом он разорился опять — так же быстро, как разбогател!
Он до жути завидует моей гипотетической возможности грешить. А я — его гарантированному физическому безгрешию.
Мать старика Паркинсона из местечка в Польше под Краковом.
— Знаешь — штэтлз? Такие — штэтлз! Нахо́н?
Похоже, у них там, в Польше — штамповочный завод по сворачиванию старикам голов набекрень. В рассрочку. На восемьдесят лет.
Говорит, что отец его был русским, но вовремя дернул в Штаты контрабандой на сухогрузе. В трюме где-то между двумя революциями.
— Знаешь, была одна женщина в Штатах. Лет уж пятьдесят назад, наверное. Кто был тогда я — блестящий юрист, красавец, а кто была она? Просто сумасшедшая художница, любившая меня до безумия. Она очень страдала из-за моих измен. А я — не то чтобы я не понимал: я все чувствовал… Но просто я жил, отрицая необходимость выбора: думал, что вот сейчас нагуляюсь, еще годик, два, пять — а потом уж вернусь к ней, одной, единственной, любимой, любящей, только моей. А через год со мной случилось… Вот это. И… я был слишком горд, чтобы хоть когда-нибудь после еще показаться ей на глаза в таком виде. Я спрятался. А потом и вовсе перебрался через океан. Уполз. Зарылся. Закопался в песок. Ты видишь. Мы никогда больше не виделись.
Такое впечатление, что этот урод сидел и ждал меня здесь, в фойе отеля, всю жизнь, чтобы хоть кому-то вплюнуть все это чернилами каракатицы в ухо. Левой парализованной клешней, вернувшейся в эмбриональное состояние, он не смог бы записать — не то что своей истории: даже своего имени — даже если был бы левшой. Моя первая учительница была бы довольна.
Гостиничная кухарка Нина — дородная коротко бритая седоватая казашка родом из Советского Союза, в матроске-безрукавке, с большой головой, черными щеками и говяжьими предплечьями (уверяющая, зачем-то, что она — еврей) — нутряно ненавидит инвалида: за то, что он нищ, гол как соко́л, за то, что проживание его в отеле финансирует правительство, из пособия, за то, что отель ему, на ее завистливый взгляд, достался слишком роскошный — у моря, за то, наконец, что заказывает он себе, в неположенное время, плюс к завтраку, сидя в общем зале, за деньги, еще и тель-авивский, мельчайшей порубки, салат из огурцов, помидоров и лука. Поднеся ему блюдо, обслужив его, шипит затем кухарка непрерывно с ненавистью, выглядывая из-за угла, тихо, на-русском: «Он слишком многого хочет! Хочет жить как человек, как гость! А его место — в бейт-авод! А не в отеле!»
Я вскакиваю с подоконника, и говорю:
— Давид, кроме шуток — давайте заканчивать уже. Если честно — я просто уже сейчас умру от голода.
А Давид говорит, так заинтригованно:
— А что у тебя есть поесть?!
The Voice Document has been recorded
from 21:22 till 22:02 on 18th of April 2014.
Я, уже на Давида не глядя, рванула к холодильнику. Давид — за мной. Уселся за мой прекраснейший древний рассохшийся круглый обеденный стол с качающимися ножками, накрытой ярко-золотой глянцево-клеенчатой скатертью — и в восторге мне говорит:
— Вау… — говорит. — Это же у тебя почти как мой золотой отражатель! Даже гораздо больше в диаметре! Если бы, — говорит, — я отражатель забыл — я бы мог эту сверкающую клеенку использовать!
Я говорю (решив использовать для выкуривания его из квартиры надежное оружие):
— Давид, я бы, конечно, угостила вас… Мне не жалко. Но я собираюсь делать салат. А в салат я кладу очень много чеснока. Так что…
А Давид мне:
— Прекрасно, — говорит. — Я очень люблю чеснок!
И с места не двигается.
Ну, я уж плюнула на приличия, достала листовой салат, побежала его мыть. А салат оаклиф ведь даже не мыть — стирать надо! Я стою, выкручиваю, выжимаю его, как стиранные полотенца для рук — и смотрю на пристывший над раковиной к кафелине архиоптерикс петрушки, как изразец — и думаю: «Хорошо, что этот мальчишка детали быта фотографировать не умеет. А то бы пропозорилась на весь интеллектуальный журнал!»
Давид мне, такой задумчивый, локтями на золото стола оперевшись, говорит:
— Я никогда, — говорит, — ни о чем таком ни с кем до этого в жизни не говорил… Как странно…
Ну, я, не слушая, гигантскую пятилитровую прозрачную салатницу на стол, и давай на доске (в виде банджо) уже все подряд кромсать: и помидоры — очень много помидор! — и оаклиф, и очень горький бордовый салат Radicchio, и пожар в дождевых лесах Амазонии Lollo Rosso, и легкий морской бриз Frisée, и простенький круглый салат Lamb, и плотный, как сырой шпинат, салат Romano — и чеснок, чеснок, чеснок — две головки (потому что на двоих же!). Хлестнула маслинного масла. Щепотку sal sapientiae.
А Давид уже облизывается сидит:
— Можно, — говорит, — я уже вот себе на тарелку… — и, не дожидаясь ответа, пока я еще зазевалась, салат размешиваю, кинул себе деревянными ложками ну вот буквально гору на тарелку — и в секунду! в секунду! — съел.