Милейшая директриса Лаура Владимировна с явным удовольствием высвобождалась с каждым днем все больше из-под контроля партийных вышибал заведения и расхрабрилась до того, что взялась лично вести модный (спущенный по приказу из мифологического Роно), новый предмет: «Этика и психология семейной жизни» — и это теперь считалось главным достижением и символом перестройки в школе.
— Слухайте меня сюда внимательно! — с комической непосредственностью сообщала на уроке классу Лаура Владимировна. — Я вам сейчас все расскажу про семейную жизнь: у меня было четыре мужа, с последним я развелась совсем недавно!
Елена ехала в метро в церковь и, стоя в торце вагона, прислонившись спиной к запаянной двери, думала о странности жизни, о странности людей: «Не может быть, чтоб они это все всерьез! — говорила себе она. — Они все просто притворяются, наверное!» — и, рассматривая пассажиров, пыталась угадать, кто из зомби не безнадежен. Вон, у раскрывающейся двери, солдатик, мальчишка совсем еще — со страшно сбитыми до крови, бордовыми костяшками рук — и, увы, со знаком зверя — и во лбу, и на пуговицах шинели. Вон девушка с носом-картошкой, с шарфом, сшитым половинками, на голове: сосредоточенно выдавливает угрь на правой ноздре. Вон длинноволосый бомж с орлиным профилем читает… Позвольте, он же читает Евангелие!
Дико было слышать в хороводе взбудораженных правдой людей, непринужденно и увилисто фланирующих на Пушке между ментами — в сквере в начале Тверского и на пятачке перед «Московскими новостями», — и с удивительной осмысленностью, вдохновением и дружелюбием меняющихся местами и информацией, как живые буквы в наборе гранок, возмещая собой отсутствие свободы печати, парализованной лукавенькой, со звериным оскалом за улыбкой, Горбачевской «хласностью», — так дико было слышать, что опять, в самом центре Москвы, арестовали и швырнули в капэзэ распространителей самиздата. Глухота гонителей поражала: оглоушенные внешней, привычненькой, своей, рукотворной историей, основанной на насилии, на физической силе, они как будто и впрямь не могли распознать все больше и больше с трепетом чувствующегося в воздухе пульса вторгающейся в человеческую историю настоящей, параллельной, внутренней истории — духовной, основанной на правде: и как будто в самоем воздухе зависла скорее даже изумленная, чем гневная фраза: «Что ж вы гоните? Тяжело вам, убогие, идти против рожна!»
Раз, перед вечерней в церкви, доехала Елена даже до митинга в растаявших, сырых, туманных Лужниках — антикоммунистические митинги, куда выходила вся живая, недремлющая Москва, безусловно, чувствовались какой-то неотъемлемой частью той же очистительной правды, которая звучит в церкви — просто иным ее преломлением — внезапным вторжением Божьего Духа в человеческую, жестокую и бессмысленную, зоологическую историю.
После митинга, однако, некстати увязался за ней какой-то юноша-анархист (что такое «анархист», она, к счастью, или к несчастью, представляла себе крайне смутно) — белокурый, худющий, бледный и почему-то со злющими глазами. Доехал с ней до Пушкинской и всё стоял рядом с ней, мялся с ноги на ногу, у «Московских новостей» — ожидая, что они куда-нибудь пойдут вместе. Елена решила испробовать старый метод «открытых дверей».
— Я в церковь сейчас иду, — запросто и откровенно призналась она ему. — Если хочешь — пойдем в церковь со мной.
И только успела произнести — изумилась той невероятной скорости, с которой анархиста, при упоминании церкви, бесследно сдуло куда-то с места.
Батюшка Антоний, чуть склонивший голову, при свете свечи, у аналоя, после всенощный исповедующий прихожан, — в профиль, до изумления, до копийного сходства, похож был на героя картины Джорджоне «Три возраста», крайнего справа, олицетворяющего средний возраст — если только Джорджониевому герою отрастить бороду подлиннее. Так странно было, что батюшка Антоний как будто сошел с картины, высмотренной Еленой в Юлином альбоме, летом, на Цветном — цветным счастливым летом с Крутаковым, которое казалось теперь предисловием к теперешнему чуду. И, конечно, тосковала она по Крутакову и по красочным разговорам с ним иногда безумно — и думала, как бы она рассказала ему (не окажись Крутаков бессовестным хамом) о церкви, обо всем том, что с ней произошло — без него. Хотя понимала, что внутри, во внутреннем пространстве рассказывать проще — чем было бы выразить все в действительности. И даже ловила себя иногда на том, что случайно в разговорах с Дьюрькой, или с Аней, произносит Крутаковские выраженьица.
На столбах с обветренными губами висели, разметывались отрывными номерками телефонов по ветру, пораженческие объявления: «Меняю два талона на сахар на талон на водку».
А Анастасию Савельевну, с самого первого похода Елены в церковь, лихорадило от новости, что дочь вздумала поститься — при и так до жути пустых, не на шутку, по-военному, по-блокадному, прилавках магазинов — значит, даже и бульон из костей отменяется! — поститься аж до Рождества, которое Бог весть когда еще будет.
— Мам, ну ты же, когда была маленькой, выжила два года в эвакуации на картофельных очистках! — смеялась Елена. — А у меня даже целиковый картофель будет!
— С ума сошла! — Анастасия Савельевна в истерике хваталась за голову. — Ты что, в монахини решила постричься?!
— Это, кстати, вполне неплохая идея! — весело парировала Елена.
И Анастасия Савельевна как будто ревновала, что ли, дочь к церкви, словно почувствовав вдруг с неожиданной остротой, что дочь и вправду живет уже давно в параллельном для нее мире.
— Зачем я тебе растила только! — выдала как-то раз в сердцах Анастасия Савельевна, когда Елена опять пришла в субботу в полночь, после людной исповеди. — Чтобы ты теперь в церкви вечера пропадала?! — и в этих советских, дурацких репликах звучал какой-то страшный испуг: будто Елену кто-то неуклонно от нее уводит в другую, недоступную для Анастасии Савельевны жизнь. Хотя — казалось бы — чего проще: возьми да и переступи порог другой этой жизни тоже!
Утром Анастасия Савельевна спозаранку, как будто нарочно, включала на полную громкость радио — и пока Анастасия Савельевна возилась на кухне — там орала то «производственная гимнастика», а то «пионерская зорька».
— Мааа… Ну ты специально что ли…? — стонала Елена, выползая на кухню — с одной только целью: прихлопнуть ненавистную радиоточку.
Любые громкие звуки с утра, с недосыпу, всегда коробили — а сейчас это и вдвойне чувствовалось какой-то атакой внешнего бездумного мира.
— А что? — как будто бы искренне не понимала Анастасия Савельевна — но на самом-то деле уж точно было видно, что всё решилась делать дочери наперекор — опять, чтоб показать ей контраст какой-то абстрактной, несуществующей, только что Анастасией Савельевной выдуманной «нормальной» жизни — и интересов Елены. — Я в бараке, между прочим, выросла! — вызывающе, с натянутой веселостью и деланным идиотизмом в голосе прибавляла Анастасия Савельевна — словно опять стараясь подражать (как же Елена ненавидела эти моменты!) каким-то среднестатистическим советским матронам. — У нас, между прочим, развлечений других, кроме радио, никаких не было! Телевизора не было! Ничего не было! А радио включишь утром — и весело становится! Я люблю громкую музыку!
— Мааам! — кричала Елена, стукая кулаком по кнопкам радио. — Ты тридцать лет уже не в бараке! Очнись!
С дряхлой Ривкой в школе тоже было сплошное расстройство: забежав к ней как-то на второй этаж, к классам для малышни, Елена попыталась было рассказать, хоть в двух словах, о важных своих новостях — Ривка слушала молча, чуть-чуть повернув голову к Елене правым ухом, которое у нее слышало лучше, — потом взревел звонок на урок, и когда оторался, отвизжал — и отхлопали двери в кабинеты, — Ривка, уже в полной тишине растерянно сказала:
— Что-то я ничего не слышу, девочка… — Ривка выглядела и впрямь расстроенной, и впрямь ничего не слышащей. — Что-то я ничего не понимаю, что ты говоришь… Ты мне хоть скажи прямо: у тебя все в порядке?
Парадоксальным образом, Ривка, даже смотря каждый вечер телевизор, ну абсолютно не замечала, что в стране что-то изменилось: программу «Время» она на автоматизме включала просто потому, что в прежние годы это считалось «обязательным» — и не посмотреть обязательную идеологическую программу запуганная Ривка боялась — но ровно так же, на автоматизме, весь смысл просматриваемого официоза умело спускала мимо ушей в унитаз. Так что теперь, даже когда нет-нет да и стали проскальзывать даже и в официозе удивительнейшие новости — Ривка так же, автоматически от них защищалась и их не замечала. А уж расслышать что-либо про церковь от Елены оказалось и вовсе выше Ривкиных сил.
Абсолютно разъяренная от этих Ривкиных и Анастасии-Савельевниных проблем со слухом, взбегая по пустой лестнице на четвертый, на урок к Татьяне, Елена уже чуть не орала от отчаяния: «Страна оглушённых! Вернее даже — страна оглоушенных! Не путать с оглашенными! В данном случае — это антонимы!»