— Что-то я ничего не слышу, девочка… — Ривка выглядела и впрямь расстроенной, и впрямь ничего не слышащей. — Что-то я ничего не понимаю, что ты говоришь… Ты мне хоть скажи прямо: у тебя все в порядке?
Парадоксальным образом, Ривка, даже смотря каждый вечер телевизор, ну абсолютно не замечала, что в стране что-то изменилось: программу «Время» она на автоматизме включала просто потому, что в прежние годы это считалось «обязательным» — и не посмотреть обязательную идеологическую программу запуганная Ривка боялась — но ровно так же, на автоматизме, весь смысл просматриваемого официоза умело спускала мимо ушей в унитаз. Так что теперь, даже когда нет-нет да и стали проскальзывать даже и в официозе удивительнейшие новости — Ривка так же, автоматически от них защищалась и их не замечала. А уж расслышать что-либо про церковь от Елены оказалось и вовсе выше Ривкиных сил.
Абсолютно разъяренная от этих Ривкиных и Анастасии-Савельевниных проблем со слухом, взбегая по пустой лестнице на четвертый, на урок к Татьяне, Елена уже чуть не орала от отчаяния: «Страна оглушённых! Вернее даже — страна оглоушенных! Не путать с оглашенными! В данном случае — это антонимы!»
И пуще, чем прежде чувствовала, что обывательское «добренькое» никогда не бывает добрым по-настоящему — что «добренькое», обывательское, всегда чревато либо тем, что все незнакомое, чужое будет считать враждебным и ненавидеть, — либо тем, что (не важно уж из-за чего — из-за запуганности, забитости, благоприобретенной вдолбленной защитной глупости) не в состоянии будет почувствовать ни чужой беды, ни несправедливости, творимой над кем-нибудь в твоей же стране неподалеку — и не в состоянии будет откликнуться адекватно — а просто закроется в своей ежедневной жизни, заткнет уши. Какой уж чужой — своей то, своей собственной боли — как репрессии над семьей — постарается не замечать, забыть об этом, и молчать, молчать, сделать вид, что ничего не было — как молчала всю жизнь Ривка.
Забавным при всем этом, конечно же, было зрелище вновьобращённого медвежатины Влахернского — косматого, громадного — бежавшего к ней теперь всегда, в школьных коридорах, едва завидев, на переменках, с такой мощью и скоростью, что казалось невероятным, что затормозит — и не растопчет всех попадающихся на пути. Два-три разговора по душам обнажили крайнюю ранимость и даже раненность какую-то Влахернского: на метафизические темы говорил он с Еленой взахлеб и охотно — а вот как только разговор Елена осторожно пыталась перевести на обстоятельства его жизни — чтоб постараться незаметно выяснить, прочувствовать, чем же можно ему, психологически, помочь, — Влахернский взбрыкивал и заявлял:
— Мне об этом говорить не интересно! Что ты о какой-то ерунде у меня спрашиваешь! Какая разница!
Личико Влахернского — кругленькое, с ровным длинным носом, с татарскими скулами и щеками, обрамленными немытыми прямыми мочалистыми лохмами, — то и дело принимало капризно-обиженное выражение: круглые маленькие алые губы скорбно-морщинисто поджимались, а круглый его, отдельным холмиком выступающий подбородок капризно скукоживался. И чем было этому насупившемуся, иногда ластящемуся, но иногда вдруг резко замыкающемуся в себе, и стоящему молча рядом, рядышком (только потому, кажется, что наедине с собой ему было тяжело) большому человечку помочь — так и оставалось загадкой. Ходил Влахернский всегда, в любую погоду в одном и том же темно-коричневом свитере с черным узором, надевая на него один и тот же не форменный, а черный какой-то, затертый до блеска пиджак (непонятно было, как Ленор Виссарионовна этот неформат терпит на своих уроках) — и ни то, ни другое, кажется, никогда не стирал и не чистил — поэтому слегка пах сушеным черносливом. Брюки Влахернский все же надевал школьные, синие — и были они не то что ему слегка коротки — а просто чересчур натягивались как-то на полных его ляжках — потом чуть сужались к коленям, и резко уменьшались к голеням — а дальше мелькали на узеньких щиколотках светлые какие-нибудь — всегда не в тон — зеленые или белые носки — и замученные (с глубоким вырезом и ветхими, наметившимися на обоих больших пальцах ног будущими дырками) полукеды, так что вся грузная стать выглядела так, как если бы Влахернский, глядя сверху, сам, со строгим соблюдением законов опрокинутой перспективы, ее и нарисовал — с визуальным уменьшением и истончанием по мере удаления, вниз, прочь от взгляда. При ходьбе Влахернский, явно нарочно, чуть сутулился и как-то внутрь сгибал большие свои плечи — и нарочито очень сильно косолапо ставил большие свои ступни в полукедах — явно чтоб ни в коем случае никто не подумал, что Влахернский хочет кому-нибудь понравиться.
Так же как и Елена, Влахернский, по благословению батюшки Антония, держал Рождественский пост. И из всех друзей только ему да еще Татьяне Евгеньевне Елена рассказала о том, что сразу же, как только начала поститься, поняла вдруг, что никогда больше не сможет есть мяса, никакой убитой плоти: разом вдруг ощутила как-то весь нахлынувший ужас падшего мира — с бойнями, с издевательствами над животными, с серийно уничтожаемыми коровами с красивыми грустными глазами и мокрым носом, с ежедневным Освенцимом, который падшие людоедо-человеки устраивают животным.
— Вы знаете, Лена, я тоже об этом много думаю… — призналась грустно Татьяна. — Мне рассказывали даже, что коровы, которых люди считают глупыми, так вот коровы, по удивительной необъяснимой интуиции, как мне рассказали, отказываются за два дня до бойни от всякой еды…
Анастасию же Савельевну решение Елены стать вегетарианкой бесило почему-то больше всего: дня не проходила, чтобы Анастасия Савельевна с деланно-идиотским видом не переспросила: «А что, вот даже, например, элементарного куриного бульончика ты тоже не хочешь?» — хотя никакой курицей в пустых магазинах и не пахло уже несколько месяцев.
А за два дня до нового года Анастасия Савельевна, все еще лелея мечту, что дочка сломается и откажется и от церковной «блажи» поста, и от вегетарианства, одним махом, — елейным голоском попросила Елену съездить в восславленный соседской молвой только что открывшийся, безумно дорогой кооператив на улице Свободы, неподалеку от Дьюрькиного дома — купить два батона колбасы — салями и сервелат — для новогодней вечеринки, на которую Анастасия Савельевна назвала, как обычно, штук тридцать своих студенток и студентов (так что ясно было заранее, что каждому достанется не больше чем по кружку колбасы на нос — но хотя бы запахом колбасы Анастасия Савельевна изголодавшихся девчонок и мальчишек хотела, растратившись, побаловать).
Все было в снежных завалах, и даже автобус шел медленно, как будто то и дело оступаясь и подворачивая то одну, то другую ногу. Доехать до улицы Свободы оказалось делом двух, не меньше, часов. Когда Елена вошла в двери хвалёного кооперативного магазина, то поняла, что пытку Анастасия Савельевна выдумала для нее изысканнейшую, издевательскую: в стеклянных пузах прилавков действительно был сногсшибательный, в сравнении с блокадно-выметенными полками всех государственных магазинов, выбор: аж три сорта колбасы. Но просто так подойти, купить и удрать отсюда поскорее было невозможно — перед новым годом съехалось сюда, казалось, пол-Москвы: большой довольно магазин было забит абсолютно, очередь змеилась и утрамбовывалась кишками — и самым оскорбительным — при разыгравшемся вегетарианском воображении Елены, запихнуть обратно которое уже было невозможно — был запах. Запах убитой копченой плоти. Которая совсем недавно была жива, которая была живым Божиим чудом, у которой была душа живая, которая была красива, у которой были глаза, чтобы смотреть на Божий свет и на мир — которая ласкалась к человеку — и которая ничем перед человеком не провинилась — чтобы он зверски ее убил — просто ради того чтобы забить пузо. Затыкая нос, Елена, со всей самоотверженностью и жертвенностью любящей дочери, врывалась в магазин с улицы — осведомлялась, насколько продвинулась занятая ею очередь — и через сколько еще времени нужно ей войти в этот пыточный ад снова. Выходила на улицу, чуть не падала со скользкого каменного крыльца; утопая в сугробах, гуляла по периметру цоколей и козырьков пятиэтажек, с которых крупно и метко капало, дышала влажным воздухом, зябла, читала благоуханные молитвы, выданные батюшкой Антонием как шпаргалки для прогула мира — и через полчаса входила в кооперативные падшие дебри вновь. И самым неприятным, пожалуй, оказалась фамилия продавца — на белой бирочке, на прилавке, большими печатными буквами: «кооператор Голгофкин, Иван Иванович».
VI
Ривка, Ривка, дорогая, любимая Ривка… всю забитость и глухоту можно было простить за роскошную крестильную рубашку, которую она Елене, сразу после нового года, на старинном Зингере сострочила. Купили огромный, чистый, очень широкий, белоснежный хлопчатый отрез, длиною больше трех метров, сложили, поперек, пополам, прорезали в центре сгиба только воротник — а сгиб моментально стал и плечами, и рукавами, — оставили махрянящиеся на краю отреза манжетики как есть — а под руками, по бокам отреза, застрочили — так что получились красивые размашистые крылья у платья до пола — как у Ангела-хранителя, с лилией в руках, на бумажной иконке, подаренной Елене батюшкой Антонием.