Елена же (и это, пожалуй, было одним из самых изумительных, ощутимейших, последствий крещения — ярким действием благодати) вместо того, чтобы, как раньше, разозлиться на материны дурацкие выходки и выкрики — вдруг разом почувствовала, что она теперь в доме старшая, что Анастасия Савельевна и впрямь капризничает как ребенок, которого нужно пожалеть и успокоить — и ничего, кроме жалости, нежности и любви к Анастасии Савельевне в такие моменты в сердце Елены не возникало.
Вместо ответных хлопаний дверьми (которые, несомненно, в соответствии со всеми репризами, последовали бы со стороны Елены раньше), Елена молча, улыбаясь, подходила к матери и обнимала ее.
— Всё по церквям богомольствуешь! Когда ты последний раз пол подметала, я спрашиваю?! — вырывалась из ее объятий Анастасия Савельевна с неприятным, красным, взмокшим от скандально-театрального пота лицом — и притопывала ногой, для храбрости, чтоб себя еще подзавести на крик.
Елена, с радостной искреннейшей улыбкой, бралась разыскивать баснословный веник — а разыскав, счастливо и легко, в танце, выметала пол — обогатив бюджет Анастасии Савельевны на двадцать копеек, выметенных из-под раздолбанного накренившегося ломберного столика в комнате Анастасии Савельевны.
Счастливая улыбка, не сходившая с лица Елены и ощутимая радостность — во всем, что Елена делала, все-таки не давали Анастасии Савельевне спокойно жить — и как будто подзуживали на все новые и новые истерики. На которые Елена реагировала только одним способом — молилась, просила Господа прийти и освободить бедную Анастасию Савельевну от этой одержимости, — а потом подходила и, как будто бы по-матерински, крепко обнимала Анастасию Савельевну и ласково гладила ее по голове. Анастасия Савельевна бесилась еще больше, вырывалась, орала, крутилась на месте, притопывала — а Елена лишь искренне приговаривала:
— Бедьненькая ты моя… Настенька… Маленькая ты моя… Как я тебя люблю…
Анастасия Савельевна, еще в большей ярости, кричала благим матом — уже явно не понимая сама, о чем, и зачем, и вообще уже кажется не понимая на каком она, бедная, свете — но орать упорно не переставала, придумывая все новые и новые поводы.
— Мам, если ты не успокоишься — я сейчас станцую комаринского! — смеялась Елена — и начинала и впрямь отплясывать.
И тут уж, на третьем витке склочного соло — абсолютно вышедшая из себя Анастасия Савельевна не выдерживала — и, сквозь слезы, начинала, смеяться тоже:
— Да что ты Ленка, с ума что ль, действительно спятила?! Ну заори же на меня! Ну рассердись на меня! Что ты с этой Божьей улыбочкой все ходишь!
Иногда танца не требовалось — хватало только истовой молитвы — и Елена сама поражалась этой странной силе, которая вдруг в миг утихомиривала Анастасию Савельевну — взбесившуюся и впадавшую в истерики каждый день раз тридцать без всяких поводов. И эта странная внутренняя свечная оранжевая подсветка, все время в Елене, с крещения, присутствовавшая, в некоторые моменты зримо на Анастасию Савельевну действовала — чаще раздражала, иногда пугала, и всегда интриговала.
И хотя переступить порог церкви Анастасия Савельевна до сих пор панически истошно почему-то боялась (отговариваясь тем, что «с богомольцами юродивыми» ей «нечего вместе делать»), тем не менее, в воскресенье рано-рано утром, когда рассвета за окном еще и не мелькало, зная, что Елена уже не спит, и готовится вот-вот вставать и ехать на Нежданову, на причастие, Анастасия Савельевна, притянутая ощущением чуда, заглядывала к Елене в комнату.
— Ну что, молишься, небось, лежишь, юродивая?! — раздраженным голосом, с вызовом, спрашивала Анастасия Савельевна — заходила и в темноте боязливо присаживалась рядышком на стул.
Елена молча, улыбаясь, выжидала — чувствуя, что на самом-то деле Анастасии Савельевне уже просто до безумия любопытно расспросить ее и Боге, и о церкви.
И Анастасия Савельевна заговаривала — но как-то боком, боязливо, на своем бытовом языке, переводя все мысли о вечности на странный язык обрывочных образов и попыток как-то осмыслить все странное и страшное, и прекрасное, что было в ее, Анастасии-Савельевниной, жизни — все, что ее пугало, и радовало, все что она понять и принять не могла — и ответы на что нигде, кроме как за гранью видимой жизни, найти было невозможно.
— А помнишь, как я конфеты от тебя в кухне прятала? — осторожно приговаривала Анастасия Савельевна, облокотившись локтем на спинку стула. — Помнишь, как мы играли, когда ты была маленькая? Помнишь, как я их в пакет с мукой зарыла — и как ты хохотала потом, когда нашла?
— Мугу, — улыбаясь в темноте, приговаривала Елена. — А помнишь, как ты их в холодный чайник один раз засунула, в целлофановом пакете? Ух, я визжала от восторга, когда после часа поисков крышку чайника догадалась снять!
— А помнишь, Вовку… Брата моего? Дядю Володю? Помнишь?
— Нет, мам, не помню! — дурачилась, улыбаясь, Елена.
— Ну как же ты не помнишь? — на полном серьезе расстраивалась Анастасия Савельевна. — Вовку-то моего! Выпивоху?! Тебе же уже лет восемь было, когда он умер… Добрый он был такой… Неужели не помнишь?!
— Мам, ну конечно я прекрасно помню дядю Володю, что за ерундовые вопросы! Помнишь, он однажды у кого-то маленький автобус выпросил, и к нам в Ужарово приезжал — и меня за руль посадил… Мне года четыре было… До сих пор помню как я счастлива была!
— А знаешь, из-за чего он запил в молодости? — внезапно после паузы выдала Анастасия Савельевна. — Он же в Североморске служил в армии… Его туда забрали — он рослый, красивый, был в молодости — его во флот забрали служить, на пять лет — после войны же дело было… А обнаружилось вдруг, что его очень сильно укачивает на море — и его медкомиссия списала в береговую охрану в Североморске. И вот однажды Вовка увидел, как охранники специально натравили на матроса, который не выдержал пыточных условий службы и сбежал в тундру, собак, немецких овчарок, озверевших — и собаки этого матроса, по их команде, насмерть разорвали. А Вовка видел издали — стоял, рыдал, и сделать ничего не мог. И всю жизнь после этого от раны этой оправиться не мог. Пришел из армии сам не свой. Пил страшно. Забыть всё пытался… Но так и не смог… — Анастасия Савельевна быстро отвернулась и как-то вопросительно-жалобно, сгорбившейся спиной, сказала: — Жизнь такая страшная, Ленка… Эти ведь… они же ведь… они же всех уничтожить в любой момент могут! Они же хуже зверей!
— Мам, хочешь, пойдем сегодня со мной на литургию? Поговоришь с батюшкой Антонием… — осторожно спрашивала Елена.
— Еще чего не хватало! — вскакивала со стула Анастасия Савельевна. — Чего это я там, со старухами-богомолками, забыла? У меня дел полно! Что это я — юродствовать как ты буду?! — и выносилась из комнаты, нарочито гремела посудой на кухне.
VII
Хотя в воскресенье, как бы рано Елене ни приходилось вставать, внутри немедленно восходило собственное, личное солнце — и мгновенно заполняла сердце радость вечно живущего в ней теперь Божьего присутствия — однако, как только выходила на улицу и окуналась в стужу, или в темную ветреную мокрую промозглость, обступало вдруг на несколько минут (ровно на столько, сколько хватало дойти до метро) странное ощущение нереальности: «Куда я прусь в такую рань? Зачем?!» — и дикостью казалась мысль, что в церкви в этот нереальный час есть какие-то люди; и вообще весь мир — холодный, мокрый, сугробный, неприветливый — казался на секундочку чушью, глупой шуткой, выдумкой, нереальным сном, режущим, колющим, неприятным, неуютным — и жутко соблазнительно было вернуться и закрыться с головой одеялом. Навсегда. Зато, когда поднималась из подземного перехода на Пушкинской, у «Армении» — ног уже не чуяла от счастья, неслась, по Горького, до уродской арки — вдруг знаменовавшей пролом в другое, старинное, измерение, и — вот уже — справа — на веселом домике (некогда стоявшем в первом ряду на главной улице города, пока не оккупировали город сталинские торжественно-крысиные монументальные некрополи душ убитых жильцов) — попирающая генералиссимусовскую крысятину, чудом уцелевшая, по неграмотности ленинских погромщиков, эмблема: «In Deo spes mea» — которую еще весной на митинге как-то раз показал ей Крутаков. А вот уже, справа, и серьезные кариатиды, через дом от церкви, на головах держащие дореволюционный подъезд. А вот и незыблемое, неотменное, практически на ощупь уже на пути в храм ожидаемое — и само собой разумеющееся — как сама собой разумеется при отражении в зеркале крошечная родинка на собственном лице — чудеснейшее овальное окошко на третьем этаже нежно-розового особнячка, прямо над кариатидами — выглядящее, как чуть вытянутый вверх земной шар с двумя меридианами. Елена специально шла не по мостовой, а по узкому тротуару справа — на секунду оттягивая тот миг, когда хурмовая краска церковки, исчезнув было, выскакивала вновь на излете изгиба улочки: и вот — уже сердце разрывалось от нежности — хибарка Господа моего.