В субботу вечером, после поздней исповеди у батюшки Антония, нужно было нести себя до дому аккуратно и бережно, как свечу на ветру, прикрывая ладонями от внешнего мира — чтобы до завтрашнего, воскресного причастия ангельская чистота уцелела, чтобы ничего не произошло в душе скверного. И как нарочно случались, одно за другим, искушения: то мент на Тверской подваливал требовать паспорт — и нагло предлагал пройти в отделение, не веря, что паспорта еще нету — то пьяница на троллейбусной остановке начинал изрыгать весь свой словарный запас родной речи — а то в метро липли взрослые дебилы с гнусными глазами — и не зная куда себя девать, притулившись, стоя, у двери вагона, Елена вся уходила внутрь, внушая миру что ее нет — незаметность и незримость, почти прозрачность. А вон та заклепка слева от шва посреди пола в центре вагона — как след от золотого каблучка — а вот справа — подальше — второй: разбег — и взлет. А то молодой человек, приструнив пристававшего к ней пьяницу, вызывался благородно проводить — начинал с интеллектуальных разговоров а заканчивал все той же примитивной схемой: «А когда же мы встретимся снова?»
Искушений было числом до трех (как замечал затем на исповедях батюшка Антоний) и если отражаемы были внутренней сосредоточенной молитвой — после этого — словно и вправду несли белоснежные ангелы в запряженной карете — и даже Анастасия Савельевна немела и не смела и слова задиристого сказать.
Раз, расплакавшись невольно на вечерней службе от божественной красоты Алемановской «Взбранной Воеводы», спросила потом Татьяну об этом гимне: и была потрясена невыразимой же божественной мудростью истории возникновения древнего текста. Застращенные царьградцы, замучавшиеся ждать морских набегов диких безмозглых и жестоких зверей-росичей — взмолившиеся, при очередной атаке злых нелюдей, всем городом, единогласно, Божьей Матери о защите — и защиту эту, божественный покров, тут же получившие — даже с прикладными военно-морскими последствиями: разметанными, загадочным дуновением, по морю, как скорлупки, жалкими суденышками, и обратившимися в бегство агрессорами — позже этим же росичам, но раскаявшимся и принявшим Божьего духа, гимн по духовному наследству и передали. Удивительно было видеть, что, по сути, и каждый человек, и народ (народ не в пошло-внешне-историческом, а в Божьем понимании, в Божьих глазах, в Божьей, параллельной, внутренней, духовной истории) идентичен, на самом-то деле, не плоти, не генам, не национальности, не «корням», а исключительно тому духу, которого этот человек или народ по свободному выбору принимает.
Церковно-славянский язык — во время богослужений, и когда читала отжертвованный батюшкой Антонием молитвослов — как-то очень быстро, без напряжения, стал понятен: учить язык приятней всего оказалось как материнский — самым действенным, начисто отвергаемым советской языковедческой школой методом — без зубрежки и грамматики — а со слуха, и любовью ко смыслу, дивясь уюту и такой экспрессивной выразительности заковык знакомых форм: или объядохся, или опихся, или без ума смеяхся, или безгодно спах, или развеличахся, или разгордехся, или разгневахся, или неподобная глаголах, или греху брата моего посмеяхся, моя же суть бесчисленная согрешения…
Случались, впрочем, иногда и смешные промахи: так, прочитав в Евангелии вкрапленное в русский текст старое словечко «пажить», Елена была убеждена, что это нечто среднее между «пожитками» и «багажом», «нажитым» — и, когда Господь в Евангелии обещал: «и выйдете, и пажить найдете», она даже живо представляла себе сверкающую на солнце зеленую лужайку и гостеприимный старинный дом на пограничной полосе с Небесным Царством, куда приезжают земные гости и на траве беззаботно оставляют свои пожитки — а потом Господь как бы им говорит при пересечении границы Божьего мира: входите, беззаботно, с чистыми руками, без багажа, без пожитков — а когда вы пересечете границу, всё, что действительно ваше, внутреннее, чистое, духовное, и всё, что может находиться в Божьем свете — с вами будет. Не заботьтесь ни о чем — истинные, духовные пожитки с вами будут — вы их найдете уже по ту сторону, они никуда не пропадут, Я о них позабочусь.
И Татьяна долго блаженно над ней смеялась, когда вскрылся конфуз.
Вообще, обнаружилась странная, удивительнейшая особенность Евангелия: книга эта была живой, разговаривающей с тобой, — и если было не ясно какое-то место или выражения, если возникал вопрос — надо просто было читать дальше, держа в сердце этот вопрос — и ответ на него тут же находился в тексте. Еще одно открытие, потрясшее Елену во время ночных, с субботы на воскресенье, перед причастием, чтений Евангелия, было то, что читать о событиях Страстной недели, предательстве и казни и Воскресении, нужно, начиная с Евангелия от Иоанна — точного, детального и личностного, как лирический репортаж — и дальше прочитывать соответствующие отрывки в остальных Евангелиях в обратном порядке: Лука, Марк, и только потом Матфей — и тогда отчет о голгофских событиях и предшествующем этому преступлении предателя и фарисеев-заговорщиков был виден — вот он, на ладони, выпукл, фактурно доказан и детально реконструирован — прямо как расследование гением-следователем Соколовым убийства царской семьи.
Вечерами на Неждановой, на яркой всенощной, Елена особенно любила миг, когда вдруг тушили весь свет — знаменуя ночь — и звонко щелкал выключатель маленького софита лампочки слева, у иконы — где худенькая строгая чтица начинала впрок, авансом на завтра — знаменуя рассвет — читать утренние молитвы.
— Прии́дите, поклони́мся, Царе́ви нашему Богу!
Блаженство. Блаженство. Как еще можно было бы охарактеризовать миг, когда Елена, со слезами, слышала эти слова, вырывшиеся и из ее сердца, и крепко, — осенив себя крестом, — до полу кланялась несомненно Присутствующему — вот здесь же! — посреди нас двоих с чтицей! — как и обещал! — Господу — тут же вспархивавшей молитвенной голубицей ладони.
И вместе с чтицею так прекрасно — так что дух захватывало! — было, стоя возле банкетки, на своем месте, полыхающим залпом произносить сороковик!
Звуки молитв и псалмов чтица выговаривала внятно, но с особым, зримым, музыкальным наклоном — как будто выписывала их от руки, в одну нотную строку, синими чернилами, с сильным наклоном вправо. Девушка-чтица — легкая и бесплотно-сосредоточенная какая-то, в аккуратном платке, углом уложенным сзади на спине кофты, была взрослее Елены, и про нее Татьяна шепотом говорила, что собирается она в монастырь — ждет только чьего-то решения — и что даже получила уже благословение батюшки Антония — и что поедет не куда-нибудь — а в сказочную Грецию!
— Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй! — слитно, в одну строку, с внятным сказочно-греческим, монастырским наклоном, наполненно, молитвенно, не вычитывала, а как будто пела из сердца худенькая девушка, освещаемая крошечным, но ярким вспыхом лампочки, — и выговаривая вместе с ней слова, на самом взлете сороковика, краешком упраздненного, как ступени стартовавшей ракеты, земного сознания Елена вдруг с улыбкой вспоминала суеверные байки Влахернского: что, мол, «старцы», мол, «мирянам», мол, «не велят», мол, вычитывать больше ста молитв «Господи, помилуй!» подряд — потому что потом, мол, безвозвратно уходишь, мол, в небесную «безбашенность», мол.
Монастырь! Жить в монастырской республике, где все одного с тобой духа, где все схожих с тобой интересов, где не надо заботиться об одежде — ни о чем мирском! — где не надо прибедняться, прикидываться земной, притушивать собственных внутренних слов — боясь ослепить ненароком кого-нибудь земного — все это казалось Елене земным раем!
«Я не достойна… Я конечно же не достойна такого счастья… Но может быть через какое-то время…» — думала, выплывая из загадочно молчащего, подтаявшего, чуть туманного переулка на шумную Горького Елена — и боялась с батюшкой Антонием даже о монастыре и заговорить-то — считая это страшной дерзостью, по собственным немощам — как будто из детского сада сразу попроситься в университет.
Удивительно было, насколько материально, не фигурально, в буквальном смысле слова заложило уши, после крещения, против внешних резких звуков: они или не замечались, словно кто-то защищающе прикрывал внутренние уши крыльями — или слышались совсем по-другому, совсем другими ушами, чем в прежней жизни, — раз, Анастасия Савельевна, желая доказать, что она все-таки, как-никак, современная мать, а не какая-нибудь мракобеска, и все еще еженедельно доверчиво радуясь и дивясь, что по советскому телевидению вечером, почти ночью, в перестроечной программе начали гомеопатическими дозами гонять «запрещенную», западную, музыку, — прибежала звать Елену, завидев какой-то моднейший, особо поразивший Анастасии-Савельевнино воображение клип; Елена, нехотя (но не желая искренне расстаравшуюся Анастасию Савельевну расстраивать — надеясь хоть чуть-чуть наладить с ней дружбу) войдя в Анастасии-Савельевнину комнату, изумилась: комариный писк из телевизора — а дальше скрежет и завывания, грозящие в буквальном, физическом смысле ранить — и разрушить внутренние дворцы и тончайшие настройки.