— Сочетахся.
— Сочеталася ли еси Христу?
— Сочетахся.
— Сочеталася ли еси Христу?
— Сочетахся.
И вот — уже можно было дать самый сладостный ответ на вопрос: «Веруешь ли Христу?»
— Верую Христу яко Царю и Богу! — и в этом ответе звенел явственный, первохристианский вызов всем земным властям и правителям: Христос есть единственный правитель, которого должно и можно признавать.
Удивительным было помазание елеем: Господь, через священника, как будто бы заново творил тело святым — таким, каково оно было в раю до грехопадения первого человека — уничтожая поврежденное грехом тело.
И вот уже три свечи, на восточном берегу купели (которую батюшка Антоний называл «Иорданом»), зажглись, чуть затрещав.
— Крещается раба Божия Елена — во имя Отца — Аминь! — батюшка Антоний, черпнув освященной воды из купели, щедро выплеснул Елене на голову. — И Сына — Аминь! — еще один всплеск — и еще одно окатывание с головой. — И Святаго Духа — Аминь! — и в третий раз окатил водой.
И вот, во всей крещальной комнате, разлился удивительный, ни с чем не сравнимый, ангельский, небесный запах мира:
— Печать дара Духа Святаго! — возглашал Антоний, помазывая ее миром — крошечной кисточкой — лоб, очи, ноздри, и уста, уши, сердце, руки, ноги — как будто заново вырисовывая ее этой кисточкой в воздухе, словно запечатывая все органы чувств против греха, — и заново отверзая их, словно Христос — глухому, и немому, и слепому — разверзая чувства для святого, небесного ви́дения, слышания и глаголения.
А когда чин крещения закончился, и в ноздрях все еще, запечатывая весь мир, удерживался запах мира, Антоний подошел к Елене и, указывая на махрянящиеся манжеты длинных, вольно ниспадающих ниже запястья, почти до кончиков пальцев, широких ее белоснежных хлопковых рукавов (мануфактурный дефект края отреза, намеренно оставленный Ривкой как украшение), и на свободные крылья ее рукавов, с блаженной, святой, улыбкой, громко, так, чтобы все слышали, чуть смутив ее, добавил:
— Какое изящное решение! Ангельское оперение! Вы все сейчас безгрешны как ангелы! Берегите эту святость! Нет ничего более драгоценного!
Когда все они ангельской вереницей пролетели за Антонием, через дворик, и влетели, через ту же верандную деревянную дверцу, в храм, и Антоний повел Елену к алтарным иконам — «воцерковлять», Елена невольно ахнула: первая икона, к которой он ее подвел, была той самой, возле которой она увидела столб света — в тот самый первый свой приход сюда в храм — и оказалась иконой Спасителя.
Мир вокруг как будто крутили замедленным кадром: если до крещения время завивалось в завитки только когда Елена что-то из окружающей жизни переносила взглядом в вечность (всё, что выделял и освящал взгляд) — то теперь вечностью, казалось, стала каждая секунда. Выйдя из храма, она обнаружила, что легко может рассмотреть каждую снежную стружку, из тех, что кружась, медленно, сплошняком, летели, хлопались с неба: громадные, закрученные с боков — единственный продукт плотницкого кооператива наверху. В заснеженном скверике дети, сопя и накренившись, изо всех сил упираясь в горизонталь соскальзывающими валенками, катили, с бочковы́ м, мачтовым, корабельным звуком, гигантский угловатый снежный ком — в два раза больше себя в объеме — как сноп белого сена — оставляя на земле черные проплешины. Снежные жнецы. Каждую снежинку можно без труда поймать ресницами. Взмахнуть хлопковым опереньем, небесными манжетами. Замедление жизни подобно. Замедление и есть жизнь. Если кристаллики секунд затормозить еще хоть немножко, то можно будет разглядеть, как эти кристаллики сделаны в вечности, да и незаметно самой выскользнуть из мира — туда, где эти секунды делают вручную. Если прежде, когда фокусировалась на чем-то, могла рассмотреть (или даже выделать) во внешней реальности крупицы вечности, граненные, бесконечно ёмкие (увеличивать и рассматривать которые, внутренним зрением, можно было до бесконечности), то сейчас все эти крупицы стали единой Бесконечностью.
И бесконечностью, бесконечным наслаждением было брести по щиколотку в снегу по Брюсову — который Елена, вслед за Татьяной, иногда называла этим старым, дореволюционным названием — хотя и в имени «Нежданова» внятно звучала для Елены теперь нежданная, нечаянная радость.
Неснежное, нежно оранжевое свечение внутреннего пространства (как будто она все время пребывала в Божьей горсти, зачерпнувшей церковного жара и оттенка свечей) оказалось соединенным со столь же внутренними, никак с внешними температурными и световыми реалиями не совпадавшими — но уже не ее личными, а безграничными небесными просторами — в которых, неожиданно, она теперь могла внутренне же беспрепятственно перемещаться — идя в ту же самую секунду, как будто в другой, декоративной, в бесконечность раз менее значимой, внешней реальности, по заснеженной Неждановой — и удивляясь, что иногда все-таки еще касается подошвами мостовой. Вокруг нее, в этом внутреннем пространстве, ощутимо и неотступно присутствовала Божья улыбка — до предела личностная, бережная — говорившая с ней, без слов, как будто на каком-то божественном протоязыке — не звуками, а понятиями, сущностями — и она этот язык (бесконечно более богатый и ёмкий, чем тысячи земных языков), даже не успевая себе удивиться, понимала: восхитительный разговор, полнота диалога — в котором, если какой-то вопрос у нее вдруг возникал — она просто молча задавала этот вопрос Богу — делала шаг — и ничего в мире не могло быть прекраснее, чем слышимый, принимаемый ею ответ. И потом — музыка тишины, описать которую не нашлось бы никаких слов — просто из-за отсутствия в земном, понятийном запаснике таких понятий — и дух захватывало от этого залога вечности, и от этого вкуса вечного Божественного общения, неописуемого, ни с чем на земле не сравнимого — которое ждет впереди, которое уготовано — и дверь в которое лишь чуть-чуть сейчас приоткрылась — а уже чувствуешь себя как в раю.
Она боялась резко двинуться — внутренне или внешне — чтоб не спугнуть этот диалог — величайшую драгоценность. Впрочем, на все внешние звуки, которые могли бы помешать, заботливо нахлобучили заглушки снега. И даже внешний переулок оказывался в миг прирученным до состояния вынужденной — в такт внутренним шагам — летучести, плавности, белоснежности и ангелоподобности.
Секунды можно было растягивать до бесконечности, как под гигантским, бесконечным увеличительным стеклом — и, хотя и раньше внутреннее время с внешним всегда было в неладах, однако теперь понять, на сколько именно растягивалось в переулке время — окончательно стало невозможным — да понимать и заниматься всем этим скаредным земным счетоводством и не хотелось, да и незачем было.
Что-то случилось и со зрением — сразу после крещения. Когда она добралась до дому (почти не замечая людей — все так же передвигаясь в личной какой-то, овально ее со всех сторон защищающей, пригоршне духа) и, услышав какой-то странный зов, открыла, на секундочку (как сама была уверена), Евангелие от Иоанна — то была поражена: каким ярким все вдруг стало в тексте! С глаз как будто пелена какая-то разом упала — она видела, именно видела теперь — причем без всякого труда со своей стороны — все происходящее в тексте! Не просто видела — а — раз! — и оказывалась внутри действия! Какой же зримой, бесконечно яркой оказалась вдруг сцена призыва Филиппа и Нафанаила! И так зримо пышал радостью Филипп: «Слушай! Нафанаил, побёгли быстрее! Мы нашли Того, о Котором говорил Моисей и предсказывали пророки!» Сомнение, даже сарказм Нафанаила: может ли, мол, что доброе быть из этого занюханного Назарета? Бурлящий милейшим негодованием Филипп: «Да иди и сам посмотри!» И потом — всем существом столь узнаваемая (по стольким чудесам в собственной жизни!) одна лишь фраза Спасителя: «Нафанаил, прежде, нежели позвал тебя Филипп, когда ты был под смоковницею, Я видел тебя!» — в миг перевернувшая всё для Нафанаила, мгновенно раскрывшая его сердце — потому что была неопровержимым, личным, ярчайшим доказательством того, что Иисус не только видел (физически в тот момент и в том месте явно отсутствуя), как подошел к Нафанаилу Филипп, когда Нафанаил прохлаждался в теньке под смоковницей (доказательство, произнести которое мог только Всевидящий Бог) — но и провидчески, духом, видел пред-избранного Нафанаила еще раньше.
Елена в изумлении зачарованно вращала страницы — и не было ничего слаще этого видимого, живого, всюду вдруг ожившего перед ее глазами, текста — хотя уж что бедней могло быть по изобразительным, чисто внешним, «литературным» средствам: ни тебе эпитетов, ни ярких описаний внешности — а всех, ведь, всех — парадоксальным образом было видно ярче яркого — и сама то и дело оказывалась внутри, в гуще событий! Всё Иоанново Евангелие было взмахом крыльев, из-под которых вырывается свет — дыхание воздуха.