~~~
В один из этих безотрадных дней я отправилась излить душу дядюшке Апфелшнитту. Я пришла, когда он собирался произнести утреннюю молитву. Сидя на диванчике у окна, я смотрела, как он надевает тфилин — молитвенные ремешки. Он высоко закатал левый рукав рубашки, чтобы закрепить тфилин на руке, поближе к сердцу. Потом начал произносить молитву, равномерно обматывая руку длинным черным ремнем. Я молча смотрела, как он, продолжая молитву, прикрепил второй ремень надо лбом. Потом он начал раскачиваться, произнося главную молитву — Шма: «Слушай, Израиль, Господь — Бог наш, Господь один!» В «Сайентифик американ» я прочла об открытии какого-то кардиолога. Оказывается, ритм движений еврея во время молитвы в точности совпадает с ритмом биения его сердца. На меня движения дядюшки Апфелшнитта нагоняли сон, глаза мои закрывались.
Но когда, кончив молиться, он сел против меня, мне удалось победить сонливость. Я рассказала про привратника, про его брань, про случай с детской коляской и про то, как он напал на Симху. Постепенно накаляясь от злости, я сказала, что не могу понять реакции госпожи Калман.
— Она позволяет этому подонку безнаказанно творить все, что ему вздумается. Я ни разу не видела, чтобы она или ее муж протестовали. Где это написано, что они не должны вмешиваться, когда издеваются над их детьми?
— Нигде, — отвечал дядюшка Апфелшнитт. — В прежние времена раввины не были сторонниками применения силы, но и они признавали, что иногда в этом есть необходимость. Они говорили, что когда кто-то сознательно ранит другого или пытается убить, то третий не только имеет право, но обязан вступиться и в крайнем случае даже применить силу. Этот привратник может радоваться, что отделался порванным плащом. — Он поднялся и налил себе стопку водки. — В Талмуде говорится и о необходимо мости самообороны, — продолжал он, ловко опрокинув содержимое стопки в рот. — Тот факт, что так много евреев позволили Эйхману задушить себя в газовых камерах, — результат не нашей религии, но нашей истории. Две тысячи лет нам приходилось переживать насилие христиан, от Византии до крестоносцев, от испанской инквизиции до русских царей. Мы принимали удар за ударом и оставались живы. Так возникла легенда, что мы неуязвимы, не как отдельные индивидуумы, но как народ. Что еврейский народ нельзя уничтожить. — Он снова налил себе водки. — И как же удавалось нам выживать? Нет-нет, мы не сопротивлялись. Мы притворились маленькими-маленькими. Мы, возвеличившие Давида за его победу над великаном Голиафом, швырнули себя к ногам великих князей, умоляя о милосердии. Мы, с гордостью рассказывавшие детям, как Самсон погубил тысячу филистимлян, ползали в пыли перед бургомистрами и ничтожнейшими из их канцелярских крыс. Налоги никогда не казались нам слишком высокими, а унижения — чрезмерными. Мы отстаивали свое мнение кланяясь. Армия крестоносцев идет, чтобы убить нас? Нет нужды! Еврейская услужливость простиралась так далеко, что мы сами запирали себя в своих домах и сами же их поджигали. Умолять и искать компромисс стало нашей второй натурой. Как могли мы знать, что с Гиммлером и Эйхманом компромисс невозможен в принципе? Конечно, было и сопротивление — в гетто, даже в лагерях, — но оно началось слишком поздно, и никакого результата, кроме уничтожения пары сотен врагов, нам не удалось достичь. — Он вздохнул и поднял стакан. — А знаешь, раньше я мог сплясать фрейлахс со стаканом водки на голове и ни капли не пролить! Сейчас даже пробовать не хочу. Я благодарен Богу, что могу завязать шнурки, не теряя равновесия.
Он засмеялся, но я его не поддержала.
— Что случилось? — спросил он. — Привратник стал поперек горла?
Я пожала плечами, но потом мрачно сказала:
— Я вдруг подумала, что тут моя вина.
— В чем твоя вина?
— В том, что мне все время попадаются люди, предвзято относящиеся к евреям. Иногда они просто глупы, иногда откровенно злобны, но я встречаю их постоянно. Я нахожу их среди студентов, на улице, в кафе. Их тянет ко мне, как магнитом.
— Ерунда. Ты сталкиваешься с антисемитами, потому что они населяют этот город. Их здесь больше, чем воробьев. Ты часто видишь воробьев?
— Каждый день. Множество.
— Но ты не думаешь, что их к тебе притягивает каким-то мистическим магнитом?
Я покачала головой.
— Кроме того, есть ведь и порядочные люди. Иначе как бы мы здесь жили? И потом, здесь у нас есть самый настоящий Judenviertel[22].
— Как будто в Амстердаме или даже в Берлине такое невозможно!
— Не знаю, есть ли они там, не берусь утверждать. Во всяком случае, в Антверпене мы можем жить среди своих. Может быть, нас здесь не очень любят, но более или менее терпят, со всеми нашими странностями.
— А что, мы действительно странные? Тогда антисемиты правы!
Он ухмыльнулся.
— Хасиды, во всяком случае, самые странные из всех нас, — продолжала я серьезно. — Ничего удивительного, что все их сторонятся, когда они со своими пейсами и бородами, в долгополых лапсердаках разгуливают по улице.
— Может быть, — отвечал дядюшка Апфелшнитт. — Но ведь они на это не жалуются, правда? Ты сама сказала, что Калманы ничего не сделали, чтобы прекратить издевательства привратника. Они сносят все: глумление, ненависть, отвращение. Это цена, которую они платят за то, чтобы оставаться самими собой.
— Мой отец находит хасидов отсталыми. Он считает, что они хранят не иудаизм, но обычаи гетто. Он утверждает, что иудаизм продолжает существовать благодаря уступчивости и приспособляемости.
— Я думаю, иудаизм существует и будет существовать вследствие того, что это единственная религия, обещающая спасение в обмен на критическое мышление. Для нас вера всегда покоится на прочном логическом фундаменте. Этот фундамент не бесспорен, но подталкивает к размышлениям. В других религиях это, мягко говоря, присутствует в меньшей степени. Но уступчивость и приспособляемость? Они уж точно не играли роли в выживании ни иудаизма, ни самих евреев. Со времен Просвещения евреи делали все, чтобы ассимилироваться. Мы позволяли крестить себя и меняли наши имена. Мы постоянно отрекались от собственной земли или, по крайней мере, демонстрировали это внешнему миру, потому что дома большинство из нас оставалось евреями, неизменными, как традиционный куриный бульон с клецками из мацы. Мы страдаем болезненной нерешительностью. Кто или что мы на самом деле? С точки зрения мира мы мерзавцы, в наших собственных глазах — пророки и святые. Мы хотели бы уничтожить впечатление о нас, как о мерзавцах, но не смогли отказаться от претензий на святость. И пока мы топтались в нерешительности, явился Адольф Гитлер, чтобы принять решение за нас. Этот совершил переворот: раздул дурные представления о нас до таких гигантских размеров, что сам Вельзевул показался бы по сравнению с нами ребенком, а остатки святости, за которые мы все еще цеплялись, выпустил в дымовую трубу. Высшая степень ассимиляции: нас развеяли по ветру. — Он покачал головой. — Нет другого народа, который сделал бы такую великую уступку за право быть на равных принятым в состав человечества. Мы не выдержали экзамена.
— Но как же быть с равенством между людьми, если даже мы не можем приспособиться?
— Равенство, равенство! — воскликнул дядюшка Апфелшнитт нетерпеливо. — Это звучит не слишком приятно, но Боже упаси нас от равенства! Не хочешь же ты быть ровней тому привратнику? — Он помолчал, глядя на стопку с водкой. — Ной не зря должен был взять с собою в ковчег по паре от всех животных, птиц и скота. Потому что каждый вид имеет свое предназначение на земле. Если хоть один исчезнет, творение будет неполным. Так же и с людьми. У каждого из нас свое предназначение, но мы сидим в одном ковчеге. Не стоит больших усилий любезно ответить соседу, когда он с тобой заговорит. Здорово было бы, если бы все мы, такие разные, протянули друг другу руки. Только так и можно пережить потоп.
— У нас это когда-нибудь получится?
Дядюшка Апфелшнитт сощурился.
— Никогда, — сказал он и улыбнулся.
После визита к дядюшке Апфелшнитту мне всегда было неприятно, спускаясь по лестнице, проходить мимо двери в квартиру родителей. Обычно я старалась незаметно прошмыгнуть мимо, успокаивая себя тем, что слишком занята, чтобы наносить по два визита в день. На этот раз я остановилась и позвонила. Открыла мама.
— Почему бы тебе не отпереть дверь своим ключом? — спросила она.
— Не хочу поставить вас в неудобное положение.
Она усмехнулась:
— В таком случае тебе лучше вовсе не заходить. Всякая минута здесь неудобна с тех пор, как твой отец занялся поисками этих проклятых чемоданов.
— Почему? — спросила я, проходя за нею в гостиную.
— Почему? — Она сердито повернулась ко мне. — А тебе не все равно? Ты живешь для себя, отдельно от нас! Являешься сюда раз в шесть-семь недель. Зачем, кстати? Поглядеть, живем ли мы все еще здесь? Можешь не беспокоиться, если переедем, мы тебя уведомим!