В квартире, куда Темплеров, не без заминок и звяков роняемого на пол ключа, отпер дверь, было темновато; в прихожей и коридоре свет не горел вовсе; а во всех прочих намечающихся сферах свет теплился лишь ночниковый, или ламп для чтения; а невнятные самими собой занятые звуки в отдаленных ее пространствах тихо давали знать, что есть в квартире и еще кто-то. Блеснула с левого боку, как показалось Елене, кухня. Довольно просторный коридор большой квартиры вел мимо распахнутых, но незримых из-за темноты и волнения Елены комнат. Комната Темплерова оказалась в конце коридора слева.
Щелкнул выключатель — и зажегся маленький настольный канцелярского вида светильник — как почудилось Елене, тоже уцелевший в квартире чуть ли не со сталинских времен. Четырехметровые потолки, еще выше отодвинутые и закруженные расслоившимися сумеречными расселинами ночного света, добавляли ощущения, что зашли они в музейное какое-то пространство — в музей-квартиру какую-то, что ли! — выручая у ночи лишь совсем крошечное, ярко лучистое, с живой круглявостью обрисовывающее их самих и их собственные движения пространство вокруг лампы, в котором они оба уселись на темные жесткие стулья с чудовищно неудобным круглым сидением у приставленного к левой стенке письменного стола. Мебель в комнате была крайне аскетична и антично-советски тяжела. У стенки справа провисала железным гамаком узкая койка, кой-как застеленная, с наваленными поверх покрывала тяжелыми, развалившимися книгами — и беззастенчивой подушкой, которая белелась в изголовье.
Щеки Темплерова — чудовищно худые, уходившие в минус рельефа, рифмовались не просто с худым, а с отсутствующе впалым животом — прильпнувшим, казалось, напрямик к позвоночнику, под обтягивающим свитером. Здесь, в комнате, когда Темплеров оказался напротив нее, так близко, в рассеиваемой ночником тьме, стало очевидно то, что при встрече мельком могло проскользнуть под видом субъективных ощущений или имело шанс быть чуть скрыто курткой и тугим, тяжелой вязки свитером: изможден Темплеров физически был до крайности — до стадии развоплощения. И, как и приличествовало духу, утратившему плотскость, секундами, в темноте, над темным бутафорским свитером, над высоким его воротом, витали лишь яростные внимательные очи — единственный земной плотский орган чувств, который чистому интеллекту пристало иметь — очи жуткие и завораживающие. От пассионарного огня в этих бесплотных, въедающихся, почти не мигая, глазах духа — который с осязаемой экспансией пытался захватить собой всю комнату, воздух, стол, темноту стен, свет лампы — и — постепенно — и собеседника, — Елене, дух которой все-таки предпочитал оставаться в своих собственных, личных, суверенных границах, становилось слегка неловко — и она опускала глаза, изучая паркет — и лишь изредка, робко довольно, на Темплерова поглядывая.
— Дык расскажите о себе, Лена… — с чуть мечтательным завывом, распевно, как будто стихи читает, тихо вымолвил Темплеров — медитативно покачиваясь от внимания, вперив в нее взгляд, — сидя в чудовищно неудобной, как ей казалось, позитуре — ни на что не опираясь, сложив ладони на колени и не облокачиваясь даже на спинку стула — и явно изготовился к изысканной над ней пытке расспросов: пытке непереносимой — так как от застенчивости выговорить ни слова в ответ было невозможно. Елена всерьез приготовилась было к обратному отсчету секунд до обморока — но вдруг — была сбита со счету неожиданным блаженным метрономом — заслышала размеренные, цепкие — тонг-тонг-тонг-тонг — каблучные шажки по паркетной деке коридора — приближавшиеся — по звуку судячи — из невообразимых каких-то космически удаленных анфилад — и когда каблучки отговорили свое — в дверь быстро постучали косточками кулачка:
— Анатолий, пора ужинать, — бесстрастным голосом сообщила вошедшая в комнату красивая сухопарая очень прямо держащаяся невысокая пожилая женщина с абсолютным отсутствием каких-либо эмоций на лице — и, строго взглянув на Елену — видимо, как на возможный фактор, могущий от ужина сына отвлечь, — дама тут же, переведя взгляд на Темплерова, и обращаясь исключительно к нему, добавила: — Анатолий, твоя гостья будет ужинать?
В поезде Москва — Берлин, лежа на верхней полке и захватывая мизинцем сети защелкивающейся полочки (будто вырезанный фрагмент теннисной сетки, на какую-то спицу туго, с клацаньем застегивающейся), — и слегка ухмыляясь тому, что под защелком, в се́ти, немыслимый, крикливый, кривляющийся Федя Чернецов умудрился-таки (перед тем как быть изгнану из купе) засунуть свою мыльницу — чтоб попытаться нагло застолбить территорию (Анюта всё телилась-телилась с выбором двух желательных «тихих» попутчиков — Дьюрьке отказать от места не смогла — вселился, растрёпанный, взбудораженный, потный — и с нежно-розовыми при этом щеками — вместе с кипой свежих, только что на вокзале купленных газет; хотя ясно уже было, что «тихо» с Дьюрькой не будет: бесцеремонно уселся, посреди разрухи втащенных всехошних сумок, за разворотом «Известий» — и принялся громогласно комментировать новости и их мутный отлив в советской прессе; Анюта ждала, мялась-мялась, осторожничала-осторожничала — наметила уже было четвертой пассажиркой в купе, до комплекта, приемлемую Фросю Жмых, пошла было уговаривать ту обменяться — с кем бы то ни было — билетами, «чтобы не подселился никто чужой» — а когда начался, во всех купе, мухлёж с обменом билетами, как черный рынок облигаций — в двери вдруг нагрянул только недавно переведшийся в их школу панкующий Чернецов с ваксой чернёнными бакенбардами — чудовищнейший кошмар, который боязливую кроткую Анюту мог настигнуть — скинул свои рифлёные резные каза́ки, залез с ногами на нижнюю полку и, счастливо всхрюкивая, заорал, что ему здесь нравится, что у него все права на рудник, и что лучше он умрет, чем какой-нибудь Жмых такое прекрасное место «с девчонками рядом» уступит), Елена вспоминала это суховатое лицо матери Темплерова, ее строгий голос, ее педантичное цоканье по коридору — и тихонько, в темноте пустого купе, дверь которого Елена предусмотрительно захлопнула изнутри на задвижку, шептала себе под нос:
— Господи, как прекрасно Ты всё устроил… Как вовремя… Какое чудо, что двери Темплеровской квартиры раскрылись для меня только после крещения — как будто прежде я была к этому не готова… Как все мудро, вовремя, как будто по секундам было рассчитано в жизни…
В тот, впрочем, первый вечер у Темплерова, который Елена сейчас (брезгливо вытягивая Чернецовскую мыльницу из сетей), так ярко вспомнила — Елене, под взыскательным и напряженным взглядом матери Темплерова, было не до благодарностей.
— Анатолий, твоей гостье можно предложить с тобой поужинать? — повторила дама, переведя глаза — ровно на секунду — на Елену — и опять на Темплерова.
И Елена, вскочив, начала прощаться — не успев поздороваться — потому что даже смерть была бы лучше, чем вот сейчас вот капризно признаться политзэку, чудом выжившему после пыток голодом в карцере советской зоны, — что она — вегетарианка и не ест мяса. Убитую же плоть сожрать (в слове «ужин» авансом уже, конечно же, содержавшуюся) — даже ради человеколюбия — непредставимо было тож.
— Да полно вам, Лена… Отужинайте с нами… — примирительно глухо произнес Темплеров — топя финалы фраз. — Вот уж никогда не думал, что едой можно кого-то так напугать… Разве ж уже строгий пост сейчас? — мирно изумился Темплеров.
И Елена тихо осела обратно на стул — и попросила чаю.
Метроном каблучков низких домашних туфель с красивым хлястиком на пятке зацокал в обратную сторону мнимой бесконечности внешних анфилад, а Темплеров (с неожиданной проворностью) подскочил к прикрытой его матерью мощной деревянной двери:
— Я всё мечтаю здесь в двери кормушку вырезать! — показал он пальцами на плоскости двери воображаемый квадрат чуть ниже уровня лица.
На недоуменный взгляд Елены Темплеров, опять обрисовав квадрат, с ужасающей веселостью, добавил:
— Кормушку, как в камере — чтобы ничто извне не отвлекало, не мешало бы работать, думать, — а еду получать через закрытую дверь в кормушку…
Елена обмерла от жуткой шутки — а Темплеров продолжал глухо веселиться:
— Помните, как у Бродского точно сказано…?
Елена мотнула головой — потому что от ужаса уже ничего, ровно ничего не помнила.
— Ну как же… — Темплеров подошел к кровати, сел на краешек, и каким-то привычным, отработанным жестом запустил руку по локоть под кровать.
Через долю секунды, без всякой заминки поиска, он извлек из богатой подкроватной библиотеки нужный белый ардисовский томик с синеватыми литерами и грамотным крылатым львом, в мягком (а честнее сказать — измятом, зачитанном чуть не до промокашечного состояния желтеющихся, как будто с подпалиной, углов) переплете, и, вмиг (так же — без всякого зазора поиска, даже не глядя) найдя нужную страницу на ощупь, пальцами, по какому-то узнаваемо-аутентичному неповторимому штруделевидному зачиту угла листа (Елена моментально вспомнила собственный томик брюссельского Евангелия — подподушечную книжечку, вот так же, после всего-то нескольких месяцев чтения, уже перенявшую ее мимику, и с радостью, родственно, загибающую ей уже при встрече, для пожатия, свои, евангельские пальчики тоненьких уголков любимых листиков) — принялся все так же завывно, нараспев, но очень тихо и глухо, и не очень внятно (явно торопясь догнать текст до единого смыслового образа, в мозгу-то его уже вечно существующего) зачитывать (даже не глядя в лист, из памяти, яростно смотря на Елену, непонятно для чего вообще книжку перед собой держа) необходимый стих — так что Елена угадывала слова скорее только по собственным воспоминаниям образов, которые Темплеров неразборчивыми земными звуками воскрешал.