Вспоминаю сечу с женой. Сейчас и не вспомнишь, из-за чего. Она закричала на меня вдруг с такой неожиданной злобой! Чем больше думаю над ее словами, тем больше не по себе. Она кричала…
«Потом все было хорошо», — бормочу я и пытаюсь объяснить, ищу слова, чтобы навсегда стереть то, что случилось. Но ни одно слово не ложится в памяти. Наоборот… лицо… Становится не по себе, одиноко, жутко… Кажется, очень скоро придется идти одному.
Я долго сижу. Я забыл ссору, а каждое слово осколком сидит во мне. Почему?..
Для нее я уже банкрот. Нет книг, нет признания, следовательно, я неудачник. И в ее глазах жалок. Там, где жалость, любви нет, она умирает. А злоба?..
Люди устают жить надрывно, не всем это по нутру. И все же это не объяснение. Есть что-то другое… Я смотрю на нее, и мне не по себе: уже скоро мне шагать одному…
Я бормочу себе: «Каждый человек имеет право на усталость». И добавляю громко, пугаясь своего голоса: «На усталость, но не предательство!»
Я не отрекусь от себя никогда!
Даже если меня предадут все.
Я все равно дойду… Даже один… Оболганный, преданный… Все равно! Envers et contre tous![1]
Вопреки всему на свете!
Небо по-утреннему бледное. Воздух прозрачен и глубок. Каждый предмет впаян в эту прозрачность. Долговязая тень наискось слева обгоняет меня. На длинных ходулях она так и ведет меня за собой. Я поворачиваюсь к солнцу и теряю тень.
Что-то давят меня спозаранку афоризмы с вещим смыслом. Начитываю вслух:
«Камни месить человеческой красотой…»
Ветер ледяно прикладывается к лицу. Я жмурюсь. Красно подергиваются веки под солнцем. Стужа щупает меня сквозь одежду. Я так одет, а будто голый.
Что ж Мишель не едет? Уж раз в месяц непременно навещает. А тут чистых два сгинули. Ну и отламывает от меня жизнь время. Вчера вроде бы встречались…
Мишель обычно появляется с женщиной, и всякий раз с новой. Нет сладу. Нас это прежде расстраивало. И в самом деле, дом — это свое, личное. И когда в нем случайный человек, какая-то женщина, часто просто блудливая… Но с тех пор прошли годы, и мы попривыкли. Мишель неисправим, а мне предан так же, как я ему.
Что удивляет — так это едва и не общая готовность женщин следовать за ним. К этому даже я не в состоянии привыкнуть. А он нескладен, губаст, нос толстый, длинный, и вообще — не принц.
На снегу память ушедшего времени: стежки птичьих набродов, оспины от натрушенного с деревьев и кустов снега. На сарае, доме, воротах — ни сосулек, ни ледка: в эти дни зима опять посуровела, без оттепелей, вроде вспять подалась. На всю жизнь такие в памяти. Поглядываю на лес за забором. Там, в глубине, еще ночные тени: зябкая растворенность деревьев в темную массу. Вспоминаю, как в самые морозы ночами трещала даже земля.
В бесснежные недели зимник тверд до звона, бугрист и ошеломляюще тверд. Он начинается метрах в шестидесяти от нашего дома. Вот эти шестьдесят метров я и держу на своих руках. Тонны снега…
У сарая, в ящике, пустые бутылки, преимущественно питейные. Основной поставщик — Мишель. Без коньяка или водки он в наш дом не ходок. Сам я причащаюсь крайне редко: и не любитель, и дело не допускает. Да и после болею.
В последний раз, когда мы разговелись, Мишель заснул на кухне, хотя я укладывал его на диване, в гостиной. Он все бормотал, мол, люди тебя поймут, это — обязательно. Мишель имел в виду десятилетия: потомков.
Я тоже был здорово под балдой. После Мишель утверждал, что мы не выпили, а «шарахнули по бутылкам». И с чего только мы так сорвались?..
Тогда я посадил его на диван и принялся втолковывать, что для меня это не важно:
— Когда они вообще станут понимать, уже будет поздно, от меня ничего не останется. Так что для меня это совсем не важно — их понимание.
Я, конечно, имел в виду свое: надо пробиваться — и баста! А кто что обо мне думает — это пусть ветер носит. Без веры не стоит мучить себя и дорогих тебе людей. Надо идти и ни у кого не просить пощады — только тогда дойдешь. Это не моя блажь. Это у нас так в России устроено…
Прежде чем задуреть окончательно, мы очень долго и путано толковали о донорстве России, о бесконечной потере крови ею во имя других народов, об истощении и заметном уже вырождении ее природы.
«Бег по живым головам, — твердил Мишель, пьянея, — вот наша история…»
Боль от тех слов до сих пор во мне.
Потом Миша убеждал меня в том, что он не шовинист.
«Шовинист — это не тот, кто любит свое Отечество, — объяснял он, — а кто ставит его выше других… выше отечеств других народов. Нам это не нужно, клянусь тебе! Нам дайте любить свое, дайте исповедовать его прошлое, уважать, а не похабить это прошлое, я тебе только правду говорю. Братство народов, интернационал, а Россия?..»
Меня в этом и убеждать не надо, какой тут спор…
Прижимаю варежки локтем к боку, черпаю снег: сух в ладонях, колок. Озираюсь. Не спешит день — еще один в белом стоянии. Под таким морозом даже земля туманится. Это как мука ее.
Лежало мертвое дерево за оградой — сейчас всего лишь вспученность снега. Ветвей нет. Я обрубил их по осени, когда буря опрокинула дерево на забор. Это была старая береза. Да, еще сердцевина у нее коричневато-трухлявая..
«Объявить войну преступлению — это путь к могиле и бессмертию, благоприятствовать преступлению — это путь к трону и эшафоту». По душе мне металл этих слов. Все заносит на выспренность…
Я здесь, на даче, одичал, только шоссе, топка, рукописи и тренировки. У меня такое ощущение, ровно я растянут крючьями. Растянут до предела. Из меня сочится кровь, а я твержу, что это и есть моя настоящая жизнь…
Я только недавно понял, уже не читая больше философов, отказываясь от этого чтения по убеждению, испытывая подозрительность к начитанности в философии; постепенно, а после вдруг осознав, чем оборачивается поклонение перед формулами философии.
То, что понял с недавнего времени, я принял не разумом, а чувством.
Я твердо уверовал: для того, чтобы хоть немного приблизиться к счастью (то есть не потерять себя, не предавать себя, следовать своему назначению, вообще по возможности верно выдерживать достойное направление в жизни — то самое, которое после не доставит мук раскаяния, стыда, а может, и неуважения, презрения к себе) надо слушать сердце и не верить даже безукоризненно-логичным, умным и самым привлекательным построениям философии, если от них оторвана душа.
Я понял: добро проявляет себя лишь в преодолении зла, рядом со злом. Добро встает во весь рост, проявляет величие, красоту и великие созидательные свойства, лишь противопоставляя себя злу.
Мысль о неизбежности зла ненавистна. Смириться с таким порядком в нашем мире я не могу. Я верю, мне просто недоступно иное толкование зла. Оно существует — преодоление зла и, следовательно, мир без зла, но я не в состоянии это осознать, меня просто не хватает, я мелковат…
15
Я дежурю у топки — надо время от времени отсыпать шлак. Иначе эта старая каракатица задохнется. Дверца поддувала нараспашку, тогда уголь прогорает до конца.
На руки, урча, взбирается маленькая Киска. Она совсем не походит на куцых городских кошек. Ее густой шелковистой шкурке позавидовал бы и сибирский кот. Топорща длинные мушкетерские усы, она трется о руки. Поводит на шорохи плотно опушенными рыжеватыми ушками. А разомлев, с жару, тут же придремывает, сонно посасывая рубашку, томно жмурясь и запуская в рубашку коготки. Блаженное мурчанье прерывают мыши. Они вдруг громко, скандально-визгливо верещат за перегородкой. Киска срывается, пригибаясь, исчезает в темноте.
Случается, топка начинает простуженно сипеть. Батареи раскаляются, вот как сейчас, и я скидываю пальто. А вообще мышцы просят тепла. Я мякну, слабя мышцы. Трехглавые на руках забил до невозможности. Твердые… а твердые — это очень плохо…
Из темного угла, там, где батарея, выползает черепаха. Дочка нашла ее на дороге перед самым первым снегом. Ее панцирь пересекает глубокая трещина. В тепло она наведывается на кухню за овощными очистками.
Я встаю и приношу кусок яблока. Черепаха клюет его; долго и методично перетирает мякоть, замедленно широко распахивая бледно-розовую пасть и вожделенно косясь на красные угли. Киску это забавляет. Она прыгает из темноты и шлепает черепаху лапкой по голове, пружинясь коромыслецем.
Однажды я видел, как, греясь, черепаха передвигалась за солнечным лучом. Когда луч с пола поднялся на стену, она долго скреблась, пытаясь взобраться за ним. В щелях ставен — отблески луны. Жаль, ставни затворяются со двора. Я люблю светлое и спокойное стояние луны, здесь, за городом, не оскверненное ни электрическим заревом, ни трассами проводов, ни городским шумом. Тихо, задумчиво это стояние за верхушками деревьев. И эта высвеченность голых деревьев — поразительно четкие линии. А луна наверняка нынче высокая и арабской лодочкой, а тени — куцые. Там — скудность звезд и ясная морозность.