— Люди не ангелы, — говорил он мне. — Я столько повидал и людских слабостей и предательства! Да, в общем-то не такое уж это веселое зрелище!
— Ты больше не веришь в доброго дикаря?
— Ну что тебе сказать? Наше общество, конечно, ни на что хорошее не способно, но и в самом человеке сидит какая-то гниль, что-то низменное.
Я смотрел, как он сидит возле печки, опустив ладони на колени. На прилавке лежала книга, раскрытая на той странице, где он прервал свое чтение. Он покачал головой:
— Да, что-то низменное есть, и ничего с этим не поделаешь.
Я отвечал:
— Некоторые называют это злом. А знаешь, ты, кажется, потихоньку становишься христианином. И я даже начинаю думать, что ты всегда им был.
Он не любил, когда я так говорил. Он понимал слово «христианин» как «католик», а все эти деревенские кюре, святоши, проповеди, отлучения стояли у него поперек горла. Не желал он иметь ничего общего с этим отродьем. Такие вот христиане украли у него христианство, и, я думаю, он ни разу в жизни не заглянул в Евангелие, хотя по своим взглядам был довольно близок к нему. Впрочем, на стене в коридоре у него висела гравюра, которая долгое время меня интриговала: жирный, лоснящийся кюре смотрит на проходящего мимо худого, истощенного Христа и презрительно восклицает: «Еще один бродяга!» Эта картинка давала мне повод для размышлений. Я начинал понимать, к какому лагерю принадлежал дядя, но чувствовал, что его интерес обращен скорее к ненавистному образу попа, нежели к так и оставшемуся ему чуждым Христу.
Вот это-то и есть самое страшное в современной церкви, да и во всякой религии, с ее компромиссами и нетерпимостью, ее мелочностью и низостью, быть может, и неизбежными при столь долгом существовании. Она отвратила от христианства тех, которые в сердце своем были наиболее достойны его исповедовать, сами того не подозревая и рискуя так никогда этого и не узнать. Во всех них — в Жорже, Алисе, Жермене — жили эти качества: доброта, жертвенность, особая душевная чистота и, вопреки окружавшей их действительности, мечты о наступлении эры всеобщего братства. Что до Жаклины, которая, как и ее отец, решительно отвергает церковь, то и ее душа, я видел, неизменно была одержима жадным, лихорадочным поиском, блуждала в запутанном лабиринте с редкими проблесками света, где недоставало путеводной нити, которой могло бы стать состояние благодати. В своем одиночестве, в своей тоске она несла гордыню, как мрачную хоругвь, и эта гордыня ослепляла ее еще больше. В этих сражениях истерзались и душа ее, и тело, и я спрашиваю себя: обрела ли она наконец с возрастом то, что, по сути дела, было так просто постичь, хотя иногда на это уходит вся жизнь.
Однажды она призналась мне, что живет в «беспросветном отчаянии», потом, немного позже, рассказала о своих долгих блужданиях по лесу, о глубоком волнении, которое охватывало ее там, о том, что на душу ее нисходило умиротворение — правда, этого слова она, кажется, вслух не произнесла. Мне показалось, что она противоречит сама себе, и я сказал ей об этом. Она качнула головой, она заколебалась: «Да, я испытала это и также отчаяние!» Как будто от последнего ей не хотелось отказываться. Да, гордыня в ней укоренилась прочно и продолжает мучить ее, застилая свет, который так близко, совсем рядом.
Впрочем, мне ведь тоже не дано увидеть этот свет, как не дано и познать Христа, ибо живут в моей душе старые сомнения, старое недоверие, которых ничто так и не смогло окончательно уничтожить; мне чудится, что меня призывает иной бог, иной Христос, еще не названный, по ту или по эту сторону нашей тяжкой истории.
Да, но здесь, в Люневилле, Жоржу всего двадцать лет, он полон молодого задора, страсти, слова так и рвутся наружу. Он терпеливо просвещает своих немногочисленных учеников в уголке какого-нибудь чулана. Выбираясь в город, он присутствует на собраниях забастовщиков и, несмотря на свой мундир, первым начинает аплодировать оратору, бичующему армию. Находятся доносчики. И вот его вызывают и учиняют ему допрос. Среди его вещей обнаруживают «Юманите», анархистскую «Либертер» и вредные брошюры. Он ничего не отрицает, он просто отстаивает свое право на свободу мысли. Сидя на гауптвахте — эдакий юный святой Франциск Ассизский от анархизма, — он проповедует братство мышам и паукам и пытается потихоньку обратить в свою веру тюремщиков. Потом его выпускают, но казарма — та же тюрьма, где придирки и наказания сыплются на него градом.
Приходит день, когда, не в силах больше терпеть, он решает дезертировать. В городе у него есть знакомый анархист, который, хлебнув некогда штрафной роты, смертельно ненавидит армию. Они часто беседуют о дезертирстве, и анархист говорит Жоржу: «Тебе надо подумать, я понимаю, но, когда ты решишься, обратись ко мне. Я тебе достану штатскую одежду и провожу до границы. Можешь рассчитывать на меня!» Наконец Жорж, решившись, приходит к нему домой, его наставник, мертвецки пьяный, храпит на кровати, и от него невозможно добиться ничего, кроме невнятного бормотания. Все же он тычет неверной рукой в угол, где лежит одежда, и в то время, как Жорж поспешно натягивает ее на себя, тот, икнув, опять засыпает. Костюм слишком велик дяде, и вид его способен пробудить подозрения у самого тупого жандарма, но на улице темно, а дядина решимость непоколебима. Он кубарем скатывается с лестницы, швыряет мундир под первый попавшийся куст и шагает по пустынным ночным улицам, между садами, направляясь к границе. После садов идут низкие амбары, потом луга, где в тумане фыркают невидимые лошади. Поднимается холодный ветер, но дядя идет так быстро, что по спине его текут струйки пота. Вдали мигают огоньки — в той стороне, должно быть, Германия. Германия! Он колеблется, потом ему делается страшно. Какая жизнь ждет его там? Нищета, презрение и, кто знает, может быть, тюрьма? Он вспоминает родных, которых ему наверняка не суждено больше увидеть. И внезапно он отказывается от своего намерения, он бежит назад в Люневилль. Он шарит в кустах, обдирая пальцы о колючки, и каким-то чудом находит свой мундир. Он стучится в караулку, уже после отбоя, офицер орет: «Это еще кто такой явился? Откуда? Почему руки в крови?» — и сулит ему, что завтра он у него узнает, где раки зимуют. Жорж легко отделывается — всего несколькими днями гауптвахты.
Отслужив в армии, Жорж вернулся к себе в деревню. За время его отсутствия дела в семье отнюдь не пошли на лад: отец пил мертвую, целыми днями пропадая где-то с такими же отпетыми забулдыгами, как он сам, и, увидев мать, худую и бледную, и Андре, прозрачного от голода, Жорж понял: семья дошла до полной нищеты. Изабель, которая жила в Париже, время от времени присылала денежный перевод, но толку от него было мало: деньги тут же перекочевывали в кафе, а запас сабо неумолимо уменьшался. Лесоторговцы отказывались поставлять березу, они боялись, что им не заплатят. Жорж отправился к ним, объяснил, что теперь, когда он вернулся, он сам начнет работать в мастерской; они поверили ему, и назавтра же березовые кругляки были привезены и свалены во дворе.
Отец как будто испытал прилив энергии и вернулся в мастерскую. Они стали трудиться там на пару: отец делал заготовки, а Жорж выдалбливал и отделывал сабо, но теперь он работал умело и споро. Иногда он нарочно увеличивал темп, так что отец с трудом поспевал за ним: он суетился, выдыхался, ел на ходу, стараясь не задержать сына. Он больше не обзывал его «недоноском» и не изъявлял желания хвастаться своими подвигами, как любил делать это несколькими годами раньше. Жорж искоса поглядывал на отца и молчал, стиснув зубы и виртуозно управляясь с долотом. «Давай-давай, работай, скотина! — думал он. — Догоняй этого бездельника, этого безрукого. Все теперь изменилось: бездельник-то стал половчее тебя! Ну-ка, посмотрим, как ты это проглотишь. Ты здесь прежде был хозяин, а теперь пришел мой черед!» Он мстил отцу за все унижения детства.
Но через несколько дней он все же сбавил темп, и наступило что-то вроде счастливого перемирия. Отец был весел, подшучивал, иногда даже смеялся и напевал «Счастье любви» или «Когда цветут вишни». Он больше не переступал порога кафе, а однажды вечером, скручивая сигарету, сказал Жоржу:
— Я вижу, ты много чему обучился, пока бродил по Франции. Теперь ты хорошо знаешь ремесло и твои сабо удобны в носке, но вот только…
Он взял одно сабо и, поднеся его к окну, повертел в руках.
— Что «только»? — спросил Жорж.
— Я тут наблюдал, как ты работаешь: ты все делаешь как надо и у тебя хорошо получается, но если бы ты держал долото вот так, то работа получалась бы более тонкая. Этот секрет мне когда-то показал папаша Бро в Биньоне.
Жорж вынужден был признать его правоту.
— Да, верно, так лучше. Я попробую. Послушай, отсыпь-ка мне табачку.
На дворе стояла осень, дожди лили как из ведра, и сабо сбывались хорошо. Денег теперь хватало, и куча стружек не уменьшалась, а росла, так что печка весь день напролет весело гудела в углу мастерской. В доме появилась картошка, мешок фасоли и, наконец-то, мясо по воскресеньям. Мать заплатила долги бакалейщику, и на ее лице вновь засветилась улыбка. Однако Жорж поглядывал на нее с беспокойством: она похудела и сгорбилась, изнуренная тяжкой работой, нищетой и поздней беременностью — только что родилась моя мать. Волосы ее поседели, и в свои сорок два года она выглядела старухой.