Настало время, и путешествие вышло за пределы книжных обложек. И странное дело — оно не разочаровало меня. Напротив, душа моя ликовала, переполняясь восторгом. Монпелье благоухал молодым вином, оливковым маслом и всеми плодами южного рынка. Допоздна во всех улочках и садах, овеянных ночной прохладой, галдел, и толкался, и радовался жизни пестрый южный народ. Красивые девушки с обнаженными плечами прогуливались по улице Лож и по Эспланаде. С террас Пейру можно было единым взглядом охватить весь этот город-лес, могучие кедры, раскидистые сосны, пышные платаны, а за ними, вдали, виднелись голубоватые предгорья Севенн или зеленые ковры виноградников, серебристые зеркала озер и наконец на горизонте — море, неподвижно застывшее в солнечных лучах. Потом я попал в окрестные селенья и приобрел дом, который нужно было постепенно возрождать из руин со всей страстью и долготерпением первопоселенца, чтобы наконец устроиться и жить в нем.
Значит, существовали еще такие места, где можно было укрыться от ярости и злобы, чтобы сопротивляться им и позже, быть может, победить. Нет ничего более упорного, чем страстные мечты, которые находят пищу в самих себе, и нет ничего более слепого к враждебным приметам. А в них, однако, недостатка не было!
И вот нынче вечером, сидя в комнатке одного из пригородов, на Севере, куда давным-давно уже шагнул и по-хозяйски водворился беспорядок, я спрашиваю себя: что они сделали с Югом? Я думаю не только о загаженных пляжах, о развороченных холмах, об уродливой цементной коросте, которая задушила побережье, города и теперь медленно, но верно ползет в глубь этого края, словно серый прилив, но я думаю еще и о том, во что превращаются здесь люди? Они уже отравлены легким заработком, спекуляцией, коррупцией; и самые ловкие из них уже держат нос по ветру, они готовы продать и мать, и отца, лишь бы округлить счет в банке, они уже уничтожают виноградники, вырубают сосновые леса, загрязняют реки, норовя повсюду поспеть, побольше изгадить. И если Север стал для Юга великим растлителем, то он нашел себе здесь немало сообщников. Они толпятся в приемных, вырывая друг у друга подряды, — это новая каста «избранных», они слепы и глухи ко всему, кроме добычи, презирают книги, презирают старый Юг, и сердце их никогда не дрогнет при виде мертвого поверженного леса. Мечтателей среди них не ищи! Воплощение их грез — это грохот бетономешалок и дивиденды. А поскольку слово поэта имеет не больший вес, чем слово народа, кто может остановить этих палачей?! Впрочем, что народ, что поэты? Когда свирепствует чума, кто из нас гарантирован от заразы?
Читатель поймет, что я пишу эти строки с яростью и почти с отчаянием. Правда и то, что в этой битве меня и моих единомышленников приперли к стене, нам внушают, что все это неизбежно, что поступь прогресса неудержима, но я знаю, я уверен, что рано или поздно он захлебнется в собственной блевотине. Что сказали бы об этом Андре или Жорж, когда и наши противники не всегда различали, где левое, где правое. Жорж умер в девяносто один год в надвигавшейся тени башен-новостроек. У него отняли сад, он ходил своими мелкими шажками по четырем соткам, которые ему милостиво оставили, и говорил мне: «Я пишу, пишу, знаешь, я не в силах остановиться… Столько разных вещей вспоминается!», и еще: «Я перечитываю Мальро, Толстого, Бакунина…» А башни — он их просто не замечал, он ухитрялся их не видеть, он отринул их благодаря Мальро, Толстому и Бакунину, благодаря страничкам из школьных тетрадок, которые он коряво исписывал в течение дня, а иногда и по ночам. Я спрашиваю себя: не был ли дядя более стойким и более мудрым, чем я? Иногда в ночных кошмарах мне чудится треск сосновых стволов под ножом бульдозера, истерзанные лужайки, раздавленные под тяжестью огромных машин холмы, уродливо разинутые рты, выкрикивающие цифры или угрозы. А иногда еще я думаю, что стоило бы переплыть море — может быть, там, на дальних берегах, найду я то, что умирает сейчас здесь, на нашем Юге. Я вижу широкие пляжи, саванны, болотистые плавни, где важно расхаживают фламинго; пальмовые хижины под сиреневым небом; высоких, медлительно ступающих, полунагих негритянок — воительниц и колдуний. Время не ждет, надо спешить, надо ответить на этот призыв, пока не поздно! Как явственно звучит он нынче вечером! И вот я уже листаю книги. Неисправим!
Дядя Жорж оказался скверным солдатом! Начал он с того, что, стоя раздетым в зале мэрии, в Шаторенаре, закричал: «Долой армию!» С тех пор его не выпускали из-под наблюдения, ибо ничто не тонет безвозвратно в этих канцелярских реках, где полицейские досье, временно канув в глубину, в конечном счете все же выныривают на поверхность. Его направляют в кавалерийскую часть, стоявшую в Люневилле. Дело происходит осенью: небо затянуто облаками, монотонные дожди шелестят над сумрачными лощинами, над медлительными реками с водой цвета ржавчины. Слишком широкая шинель болтается на дяде, как на огородном пугале, и вдобавок, намокнув под ливнем, пахнет псиной — словом, вид у него далеко не воинственный. Впрочем, я сильно подозреваю, что дядя и не старался выглядеть иначе, желая выставить армию, пусть в собственном своем лице, в самом смехотворном виде. «Это еще что за фигура, — орет сержант, увидев его, — ну чистое пугало, черт его побери! Сразу видать — бездельник и смутьян. Нет, вы только гляньте на этого вояку! Сапожник? Рассказывай еще! Сабо? Засунь их себе знаешь куда?» Жорж держал винтовку как вилы, впрочем, вил ему не дали, хотя и поставили ухаживать за лошадьми. Еще чего, давать вилы этому косолапому — а вдруг поранит лошадям ноги! Пускай выгребает навоз руками — чего уж лучше! Впрочем, лошадей дядя любит, ему нравятся эти миролюбивые сильные животные, их запах растравляет его тоску по деревне. Подле них он утешается от издевательств «бывалых солдат» — больших скотов, чем эта бессловесная скотина, — тех, что, сперва обобрав, преследовали и травили новобранцев. Жорж восстает против них: он не был и не будет ничьим рабом, нигде и никогда. И вот он оказывается в полном одиночестве, если не считать кучки таких же, как он, новоиспеченных солдат, которые, разинув рты, слушают его речи о революции и всеобщем мире.
По вечерам он, если не сидит на гауптвахте, ходит к тем товарищам, с которыми свел знакомство в местном отделении профсоюзов. Впоследствии он мне рассказывал: «Это были славные парни, сталевары, и жизнь у них была несладкая. И все же они приглашали меня к себе. Жена тут же ставила на стол лишний прибор и старалась угостить меня чем повкуснее. Мы разговаривали часами: они рассказывали о своем изнурительном труде, о потогонной системе, о зарплате, о безработице, а я им говорил о придирках и издевательствах офицеров, о том, как нам стараются помешать читать революционную литературу. Нет, мы не рассуждали о высоких материях! В то время, в 1904 году, это еще не вошло в моду среди интеллектуалов. Не то что теперь, когда даже у некоторых буржуа считается хорошим тоном провозглашать себя коммунистами, расхаживать с „Юманите“ под мышкой у всех на виду и даже иметь членский билет. А тогда социалисты и анархисты почти все были из простого народа, многим даже не довелось учиться в школе, многие не умели читать. Они не были сильны во всяких теоретических тонкостях, зато твердо знали, за что борются: за право есть досыта, за право свободно дышать. Перед ними стояла цель ясная и светлая, как вода в горном ручье. Сапожники, рабочие, мы понимали друг друга с полуслова: всех давила одинаковая нищета; и с немецкими рабочими, что были по ту сторону границы, мы могли бы так же легко договориться, как и со своими».
В семьдесят лет, рассказывая мне все эти истории, дядя ничуть не утратил своего пыла и продолжал так же истово, как в молодости, мечтать о всеобщем братстве; но теперь он понимал, что ему самому не суждено дожить до этого золотого века, и, мне кажется, даже начал сомневаться в том, наступит ли он вообще когда-нибудь. Немного наивная страстная вера двадцатилетнего революционера постепенно выдохлась после всяких проявлений догматизма, предательства социалистов и двух мировых войн, каждая из которых в несколько дней развеяла в прах все надежды сторонников непротивления. Идеи продолжали жить, но как бы вне этого реального мира, где они никак не могли найти реального воплощения. В дядиной душе родилось разочарование, но, как ни странно, оно не было окрашено горечью или грустью, и, если он не верил больше в доброту людей, это не значило, что он отвернулся от них. Он оставался таким же живым, любознательным ко всему, жадно читал книги и газеты и всегда был готов пуститься в философские рассуждения хоть с крестьянином, хоть с профессором, обращаясь с ними с одинаковой простотой.
— Люди не ангелы, — говорил он мне. — Я столько повидал и людских слабостей и предательства! Да, в общем-то не такое уж это веселое зрелище!
— Ты больше не веришь в доброго дикаря?