Миграция по разным купе в светлое время суток приобрела какой-то глобальный и постоянный характер — к кочевой жизни пристрастились: предприимчивый Кудрявицкий ходил и выменивал у всех какую-то еду на свои запасы. Картежное нашествие после полудня опять захлестнуло купе — и смыло Елену, решительно и окончательно, в другое, опустевшее купе — в другом конце вагона — где обитала Лаугард — но которое сейчас, из-за участия Лаугард и трех товарок в игралках, было блаженно пустым — и Елена, подложив в изголовье свое полотенце, валялась и читала.
Анна Павловна, с аккуратной короткой бигудёшной завивкой, в своем приталенном облегающем сером свитерке, горланисто-тревожно обходила все норы, никак не могла понять кто где, никак не могла никого сосчитать — и вместо искомых фигурантов списка, которых она недосчиталась при прошлой попытке — в каждом из вскрываемых купе, между совершенно чужими незнакомыми пассажирами, неизбежно натыкалась на Чернецова, который лез к ней с объятьями. Бакенбарды Чернецов утром в сортире сбрил — и теперь считал, что он неотразим — и возмущался кратким Анны-Павловниным «вот балбес, иди отсюда».
Не выдерживая, моментами, купейной жары, Елена выходила размять ноги — по выбрыкивавшейся из-под них интуристовской, багровой показушной ковровой дорожке в коридоре — как в ведомственных санаториях — от одного вида которой становилось жарко и душно.
— Имейте в виду: во всех западногерманских супермаркетах на товарах есть электронные датчики — и если попытаться уйти, не заплатив, завоет сигнализация! — нервно инструктировала учеников в одном из купе Анна Павловна.
— А-а-а-а-нна П-п-п-палллна! За-за-за-за кого Вы нас п.п.п.п. п…. — оперно закатив глаза и выставив, в такт заиканию, руку, возмущался Кудрявицкий.
— Анночка Павловна! Хрюй! Я везде буду ходить только с вами! — падал перед ней на одно колено кудлатый Чернецов.
— Да уйди ты, Федя… — по-простому просила Анна Павловна и гибко выбиралась между учеников из купе наружу.
А Елена вспоминала, как на уроках немецкого живенькая, блюдущая идеальную фигурку и прическу сорокалетняя Анна Павловна любила гортанно, напрягая высокие жилы на шее, как будто продолжая упражнения, говаривать бессмысленную фразу: «До тридцати пяти лет человек выглядит так, как его создала природа — а после тридцати пяти так, как он сделал себя сам». «Темплерову бы она это сказала», — думала Елена.
А когда проходила Елена в обратную сторону, в купе с Аней и Жмых Анна Павловна делилась романтическими воспоминаниями о ГДР:
— Не забывайте: многие немцы говорят по-русски — хотя по внешнему виду их никак не скажешь. Я помню, мы сели как-то в ГДР в электричку — на вход в электричку давка, мы еле пролезли, заняли купе — а тут с платформы прямо в окно студенты стали залезать, чтобы без очереди пролезть. Я сижу и по-русски коллеге своей говорю: «Уууй! Эти немцы лезут как тараканы!» А напротив меня огромный негр-немец сидел, так он мне погрозил пальцем, и на чистейшем русском языке говорит: «Ай-яй-яй, как не хорошо!».
Только Елена совершила опять восхождение на ультрамонтанную верхнюю полку, прибежал вдруг, алее алого, Дьюрька:
— Мне с тобой срочно поговорить нужно! Вопрос жизни и смерти!
Елена, соскочив с высот, вышла в коридор.
— Нет, подожди, сейчас Анна Павловна пройдет… При ней не могу говорить! — буркнул Дьюрька. И как только Анна Павловна, вертляво и гибко заглядывая в купе, прошла по коридору, Дьюрька, прильнув к уху Елены, трагически сообщил:
— Мне кажется, что у меня очень воняют штаны! Как тебе кажется?
Елена, взглянув на Дьюрькины варёнки, ответила хохотом, а Дьюрька, еще больше покраснев, доверительно продолжал:
— Мне тетя джинсы сама выварила — это же не настоящие варёнки! Перед самым отъездом — купили советские джинсы на рынке и в какой-то дряни, с хлоркой кажется, выварили, для экономии! Я их вчера только в первый раз надел: мать говорит: «надень в поездку — новые!» Я надел, как дурак — а теперь чувствую: чем это так у нас в купе воняет! А это, оказывается, от моих штанов!
— Дьюрька, не придумывай, ничем от них не воняет!
— Воняет! Хлоркой воняет! Ты понюхай как следует!
— Ну нет уж, Дьюрька, нюхать портки твои я не буду, — расхохоталась Елена, — спасибо большое, конечно, за предложение! — Пойдем по поезду прогуляемся, а? Что-то мне надоело на одном месте!
— Это ты называешь: «На одном месте?» — кивнул Дьюрька на мечущийся за окном зимний гризайлевый подмалёвок.
— Дьюрька, если честно — то я просто потрясена, — заговорила серьезно Елена, как только они уселись оба в соседнем вагоне на откидные места, подальше от ушей одноклассников, — просто потрясена тем, как мало людей из двух классов решилось поехать! Пятнадцать — или сколько — даже меньше?
— Да ты что! Куча народу ведь жаждали поехать! Родители не пустили! Вон, Антона Золу мать не пустила — заявила, что она его так наказывает за недостаточно хорошие оценки и за то, что он дома не убирается.
— Фу! Рабство какое! Это все равно как сказать: я тебя наказываю за то, что я была рабой всю жизнь! Теперь и ты побудь рабом! Фу! Отвратительно. Неумно. Низко. Отыгрываться на сыне, унижать его, за свои комплексы и несчастья в жизни. Антон же актером быть собирается — нафига ему эти «оценки» школьные? Бред… А все остальные? Почему остальные-то не поехали? Неужели так же?!
Дьюрька пожал плечами:
— А чего ты другого ждала?
— Честное слово: лучшее, что школа может сделать — это провалиться в тартарары, Дьюрька. Вот лучшее, что школа за все десять лет делает — это то, что она заканчивается через несколько месяцев. Разве что эта поездка… Да и то — это ведь не заслуга школы — а какой-то мюнхенский энтузиаст, дорвавшийся до Горбачева…
— Ну… Не скажи…. — с обычными компромиссными нотками затянул Дьюрька. — Все-таки что-то было в школе хорошее…
— И что же конкретно хорошего было? Чем, интересно, школа тебе будет полезна в твоей будущей профессии? В твоей этой кошмарной возлюбленной мировой рыночной экономике, которую ты собрался покорять?
— Ну… В конце концов — я вот тебя, и Аню тоже, именно благодаря школе узнал…
— Это примерно так же, как сказать, что советское государство «дало миру» стольких писателей, поэтов и ученых — не беда, что одни сосланы, другие в тюряге, третьи убиты — четвертые на положении невыездных рабов. Ты вспомни, как они Склепа уничтожили!
— Я честно говоря, вообще Склепа не очень запомнил… Какой-то безумный дядечка… Склеп же всего месяц у нас был, кажется?
— А Татьяна?! Она же тебе нравится! Сколько на нее уже кляузничали ходили — сколько на нее из-за всех углов шипят — за то, что слишком для них умна, слишком образованна «не по программе»! Разумеется, и ее в какой-то момент, всей стаей, вышвырнут — останутся только с братьями по разуму… Убитые, украденные десять лет жизни. Куда лучше было бы спокойно заниматься самообразованием и не тратить время на зазубривание гнусной ерунды — единственный смысл которой — это заставить тебя бездумно подчиняться системе, быть в стае, и делать то, что делать тебе противно и не нужно.
— Ну как же? А общение?!
— Дьюрька, ты вспомни — с первого класса — какого рода общение школа прививала! Ты вспомни нашу первую учительницу! Фашистку с усами, которая орала на левшу Бережного и сделала его заикой!
— Я что-то такого не очень припоминаю… А я ее любил очень: мне дома говорили про нее, что она строгая, но справедливая… Да-да, вообще-то, ты права, я сейчас вспоминаю: она чуть ли не указкой Бережному по этой его левой руке била… Но я как-то не очень в тот момент на это обращал внимание! У меня была своя программа: получать хорошие отметки — и я эту программу спокойненько себе выполнял.
— Ты послушай, Дьюрька, сам себя, что ты говоришь! Ты же сам упрекал Аню, что она тихоня, и даже неоправданно кричал, что такие тихони — питательная среда для любой диктатуры! А сам теперь по сути говоришь, что тебе вообще наплевать, когда рядом с тобой уничтожают, и унижают, и на всю жизнь уродуют других людей!
— Сейчас не наплевать. А тогда же я маленький был… Мне родители дома говорили, что надо уважать учителей, что надо учителей слушаться! Вот я и думал, что всё, что делают учителя — это так и надо, что так правильно.
— Вот! Вот, Дьюрька! Ты сам же расписался в том, как школа уродует, искажает мозги и психику и мораль — с самого раннего детства! А ты говоришь «общение»! «Было что-то хорошее!» Вот того, что ты сейчас произнес — уже достаточно, чтобы школа провалилась в тартарары — как той самой слезы ребенка, которой не стоит весь мир! А знаешь, какое самое гнусное для меня воплощение духа школы в гастрономическом смысле?! Булочки с арахисом, которые в школьном буфете продаются! Те, которые плоские — и какими-то солено-сладкими соплями облиты, и подгорелые по краям всегда!