Гордитесь, портреты! Гремите стихами! Мы тоже не свиньи и тоже не хамы! Рамы.
Рамы с нами. Рамы в нас. Рамы вокруг нас.
Вокруг нас разметалась, занялась, зарделась — ах! — несмышленно-бесстыдная зеленая рвань. Ранняя, спелая, безоглядная, с горьковатым привкусом запретного, запредельного плода, томления, греха.
Где-то в чеховских письмах обронено, что если б, мол, Короленко хоть раз изменил своей жене, то он бы и писал веселее. Какой разврат! А, Тихомирыч? Алексей Георгиевич Короленко?..
Измени жене, Лешенька. Хоть раз измени. Может, и впрямь здесь собака зарыта. Может, и впрямь заживешь, освободишься, полегчаешь.
О Русь моя, жена моя, до боли…
Измени жене. Измени России. Родине измени.
Лешину маму зовут Нюра. Нинулькину — Паша. Добрые теплые тихие имена. Сколько домашности в них! Души! Заботы!.. Сени, амбар, дощатый пол, настенные часы-ходики, крынка…
А Лея? А Рахиль? А Ривка?..
Уже вторую неделю Тихомирыч донимает меня вопросом первостепенной важности. Сделаю ли я обрезание своим пацанам, когда окажусь там?
— Сделаешь?
— Не знаю.
— Нет, ты не юли.
— Я не юлю. Но какое это имеет значение?
— А ты не понимаешь?
— Не понимаю.
— Ну как же, они ведь русские, по сути.
— Какие?!
Они сегодня к священнику ходили. Сашок со своей невестой. Кэрен ее зовут. Она по матери итальянка, по отцу полька, по складу ума и рождению американка. Изящная, стройная, в очках.
Они сегодня к священнику ходили нанимать его на свадебную церемонию. Священник их будет венчать. Поп. Понял? — Не обрезание, а поп!
Мне на работе все говорят, раз поп, то и раввин нужен. Почему нужен, отвечаю, сын-то у меня совсем неверующий? К любой религии относится весьма иронично.
— Ты же всегда смеялся над религиозниками!
Молчит.
Мы сидим вчетвером у нас дома. Он, Кэрен, Нина и я. Мягко пожужживает метелица за окном. Все в снегу. Сумеречно. Даже электрический свет кажется приглушеннее и тяжелее.
Мы все молчим и все кричим, зажатые заснеженной громадой мира на нашем куцем пятачке. Четыре стены, два окна и паркет под ногами. И кажется нам, что мы решаем крайне важную проблему мира. А миру дела нет до этого. Он, знай себе, снежком погоняет, ветром посвистывает, и поди укажи ему, что надо, чего не надо, что хорошо, что плохо. Смешно.
Но не мне. Потому что я такой же мудрозвон, как и ты, Тихомирыч. Как и вы все. С принципами, то есть.
Я тоже на своем стою.
— Я не понимаю. Ты всегда смеялся над религиозниками! Как можно?..
— Хорошо, не понимаешь и не понимай.
— Весь ответ?
— Весь.
— Ну знаешь, Сашок, так нельзя.
Это Нинуля вмешалась. Ей, в общем-то, все равно. Она поумнее нас всех, но ей вот меня жаль.
— Так, Сашок, нельзя. Подумал ли ты, что будет, когда будут дети? — и тут же к Кэрен по-английски — А когда дети пойдут, что будет? Ты захочешь их крестить, он — нет, ты захочешь их в воскресную школу отдать, он — нет. Как же вы вместе жить будете?
— Мам! Мам! — перебивает нетерпеливо Сашок. — Перестань, мам!
— Но почему же перестань? — это снова я.
— Потому что вы разводите ерунду. Мне попы безразличны, а ей — нет. Ей хочется, чтобы свадьба была по правилам. Почему же не сделать приятное?
— Не понимаю, почему поп — приятное.
— А чиновник? Чем он лучше?..
— Чем?
— Да, чем? И вообще, чем гражданская церемония лучше церковной?
— Ну милый мой!..
Я смешался, не сразу найдя, что ответить.
— Ты хоть сам понимаешь, что говоришь? Церковь сильна здесь, как никакое государство. В Союзе у меня еще могло быть какое-то сочувствие к верующим. Они там в загоне были. А здесь? Стадо одержимых фанатиков, способных на что угодно…
Снова наступило молчание. Нервное, взвинченное, грозящее оборваться полным отчуждением и разладом. Во имя чего?.. Во имя ничего. Пустоты. Во имя того, что было там. Во имя прошлых мук и бессонниц. Во имя души! Чести! Во имя себя…
И будь что будет, ничего у тебя, сынок, не выйдет. Не затем бежали мы из того рая, чтобы со всего маху вмазаться в него здесь.
Прервала молчание Кэрен. Она сказала, что понимает мои чувства, но не может представить себе свадьбы без обряда. Это же романтично и торжественно. Она согласна провести его не в церкви, а на лужайке, непосредственно перед свадебным приемом. Но даже в этом случае, — сказала она, — она поступает наперекор своим родителям, ибо, по их понятиям, венчание должно состояться в церкви.
— Ну видишь, — подхватил ее слова Сашка, — ты такой же фанатик, как и они. Им одно, тебе — другое.
— Но кто-то же из нас прав?
— Кто же?
— А это уже тебе решать.
— Я уже решил: мне все равно.
Его тоже Александром зовут. Тоже Александром… как и Сашку моего… Если бы сочинять, можно было б и иное имя ему придумать, но я не буду. Ни сочинять, ни другие имена придумывать. Мы столкнулись с ним лоб в лоб, на углу Онтарио и Мичиган, неподалеку от моей работы. Я только вышел. Я бежал к электричке. Я торопился домой. К Нинуле. Я всегда к ней тороплюсь.
И вот на тебе. Покойничек с того света. Они все там — для меня — с того света. Света, которого нет. Земли, которой не существует. А если и существует, то не иначе как за тридевять земель, за тридевять веков. Ничего там нет, ничего не было, ничего не будет. Тьма, бездна. Я и имена-то их так спокойно называю, не боясь никому навредить, потому что их нет. Были — и сплыли. Так я их воспринимаю.
Мурашева, Тихомирыч, Юрий Васильевич, Галя, Танечка Горидзе, дядя Костя… Где вы? Ау!..
Мы с Нинулей в ту ночь так и не заснули. После нашей замечательной беседы с Сашком и Кэрен, мы так и не могли заснуть. Верней, она могла — я не давал. Я мешал ей спать. Я измучил ее и себя. Я не хотел жить и все валил на нее. Все-все: муть и муку души, боль, обиду, омерзение и никчемность.
Едва за ними закрылась дверь… Едва за Сашком и Кэрен закрылась дверь… Едва они ушли, я сказал:
— Ну ты видишь?
— Да.
— Нет, миленькая моя, ты ничего не видишь. Ты — дуня.
Она мыла посуду и не оглядывалась, не отвечала.
Шел снег. Я вышел в гостиную, погасил свет и уставился в окно, в бурную, безъязыкую, заснеженную темень. Снег кружил и метался, и скользил, и падал, расталкивая тьму, выедая ее вглубь и вширь. Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве…
— Ты сказала им, чтоб позвонили, когда доберутся до дома?
— А ты?
— Ты же мать, кажется.
— Ну хорошо, пойдем спать. Не маленькие — ничего с ними не случится.
— Ты знаешь, какие дороги сейчас?
— Ничего, почистят.
Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве… Мир в меньшинстве. Мы все в меньшинстве. Мы одни. Мы малы. Мы ничтожны. Господи, чего же мы еще ерепенимся? Чего хотим? Чего надо?..
— Не надо было затевать разговора при ней. Надо было сначала с ним одним.
Молчит. Уходит в спальню. Стелит постель. Я за ней.
— Разве я не говорил, что надо сначала с ним?
— Говорил, говорил. Только себя и кори. Ты разве умеешь молчать?
— Кто же мог ожидать? Ты помнишь, вначале, как он смеялся над ее религиозностью, а теперь?
— Любовь зла. Ложись-ка лучше и ты к любимой девушке под бочок. Ты покурил уже? Погаси свет.
Я бросил палец на язычок выключателя и вышел. Пошел покурить. Еще раз покурить. И снова прилип к окну.
Снежнобелый распах ночи обнимал землю, как добрый мохнатый зверь. Вот бы туда куда-нибудь, насовсем, навсегда. В эту огромность. В эту отрешенную от нас огромность, неодолимую, не тронутую ни святостью, ни пороком. Какая есть. Трепещет, дышит и молчит — и все. И попробуй раскусить ее, хоть поэзией, хоть здравым смыслом. Черта с два.
Да и надо ли?
Надо ли называть все по имени? Надо ли?
Снег идет. Ночь стоит. Я думаю.
Что это значит? Что это означает думать? Что я делаю, когда я думаю? Что такое думанье?
Я еврей. А ты русский, Сашок. Ты чужой мне. Не знаю, как оно случилось, но ты вырос русским.
Русскость — все то, что не… не… Я не знаю. Она — эталон. Высшая мера. Она, эта русскость, висела над нами, как мера натуры, натуральности. Она вошла в наши поры, как входят в них запахи земли и неба. Самая натуральная еда — хлеб, самый натуральный напиток — вода, а из одежд, из трав и огней, из песен и плачей — русскость.
Помнишь, Тихомирыч, пока русскость перла у меня из всех ребер, ты был со мной. А потом?.. Помнишь, что ты сказал мне потом? «Что же вы хотите? Чтобы вам отдали Крым или Московскую область?»
Я люблю тебя, Сашок, но ты чужой. Ты как бы пропитан занесенными в тебя с детства шаблонами особого толка. Вкус, выбор, оценки, какая-то другая рефлекторная система. Мы помалкиваем об этом оба, но мы знаем, мы кожей знаем, что между нами нечто — между нами вбит клин русскости.
— Ты все еще куришь?
— Сашка чужой мне.
— Не говори глупости.