— Ты все еще куришь?
— Сашка чужой мне.
— Не говори глупости.
Его тоже Александром зовут. Тоже — как Сашку моего. Тоже — как Солженицына. Чистое совпадение.
Причем здесь Солженицын — спросишь? Не знаю. Читаю его сейчас. Узлы его разматываю. Красное колесико туда-сюда верчу-поворачиваю. Тоже совпадений до черта. Вот послушай:
«Он родился в день, когда умер Пушкин. День в день, но ровно через 50 лет, через пол-оборота века, на другом конце диаметра. И — в Киеве».
Думаешь, кто это, такой счастливец, родившийся в день смерти Пушкина, но через 50 лет, но в Киеве, но на другом конце диаметра? — А Богров. Жиденок Богров, убивший Столыпина.
Опять же, какая связь — спросишь? А ты лучше не спрашивай, потому что связи, хоть и нет никакой, но она все же есть. Пушкин — Гордость России. Богров — ее враг. Тут в «Узлах» все четко. Убив Столыпина, Богров убил Россию. Дальше еще проще. Богров — еврей. Следовательно, Столыпина убили евреи. А раз они убили Столыпина, значит они убили Россию. Таким образом, изначальная как бы случайность богровского еврейства в конце книги читается как историческая закономерность: евреи убили Россию. Логично? — По мне, так даже чересчур.
Один только вопросец: если бы он родился не в день смерти Пушкина, тогда что?..
Его тоже Александром зовут. Тоже — как Сашку моего. Тоже — как Солженицына. Тоже — как Пушкина.
Мы столкнулись с ним лоб в лоб, на углу Онтарио и Мичиган. Лоб, жлоб — не знаю. Рожа круглая, как луна. Губы, как у негра. Густые, мясистые. Столкнулись — и остолбенели. Я остолбенел. Неужели он? Хромополк?
Мы обнялись. Не обнялись — он взял меня за плечи, прижал, слегка тряхнул. Друзья, едриська в сиську! Сколько лет, сколько зим? Надо же. Ни эмиграции, ни тридевяти веков, ни тридевяти земель — ничего не было, ничто нас не делило, не разводило.
Как же его фамилия? Степанов, что ли? Нет, не Степанов. Сидоров? Тоже нет. Что-то очень простое, расхожее, без лица. Ну да черт с ней, с фамилией. Хромополк — и ладно. Все его так и звали. Он ногу чуть тянет.
— Вот так встреча!
— Да-а!..
А прощание? Ты помнишь, что сказал мне этот Хромополк на прощание? Этот наш общий дружок? Он сказал: «Смотри же, не вздумай шалить и там, потому что мы и там с усам».
Я думал, что простился с Россией навсегда.
Я думал, что мы расстались с ней на веки вечные, что она, наконец, меня покинула, отошла восвояси, испарилась, исчезла.
Я думал, что вообще все мои связи с миром уже прерваны, прекращены, что ничего уже от него мне не надо, кроме теплого клочка земли и теплого клочка неба, и даже не неба, а дома, покоя, тишины, любви близких. Твоей, Нинуля, любви и любви наших пацанов.
Я думал, что, наконец-то, я уже успокоился, утрясся, утрамбовался на своем зеленом куцем пятачке.
Я думал, что устал уже так, что никакие толчки извне не заставят меня вновь тормошить темные силы души, развязывать узлы старых бурь, криков, обид, безудержных стремлений к всемирным гармониям, неукротимой жажды идеальных воплощений.
— Не волнуйся, — говорит Галя, — ты на чердаке не помрешь, не того поля ягодка.
Ты права, Галочка. Мне это не грозило и не грозит. У меня есть еврейство, чувство не земли вообще, как у вас всех, моих добрых русских басмачей, забулдыг и бессребреников, а чувство того клочка земли, на котором я живу сегодня, сейчас, в данный момент. Чувство семьи, семени, семейной крови. Я люблю теплоту очага. Меня спасло еврейство.
Ах Галя-Галочка, Галинушка-рябинушка моя, а ты разве не такая?
Я б хотела жить в избушке,
В старой снежной деревушке,
Чтобы слышать поутру,
Как мороз трещит в бору
……………………………………………….
Чтоб от волка тра-та-та…
Не помню, Галя, ничего не помню…
И от злого волка где б
Спас меня однажды дед,
Чтоб без слов и суеты
Оказался дедом ты.
Нет, на чердаке я явно не помер. Я перекрыл клапана, перетянул глотку, ударил по тормозам. Я не попер на красный свет, мне не хватило русскости, вашей русскости, гнедой, гибельной. Во мне, как оказалось, где-то подспудно вякало еще и еврейство.
Я оказался рожденным ползать.
— Рожденный ползать летать не может. Это о тебе, — сказала ты, не побрезговав даже классической мертвечиной.
Это обо мне, Галочка! Ох, как обо мне!
Но я-то что? Возьми-кась чуть пошире, русская душа! Широкая душа! Откуда в тебе это партийное, это узколобое либо-либо? Либо летать, либо ползать!
Не летаешь? — Нет, Галинушка, давно уже не летаю. — Значит ползаешь!
Россия торчит во мне занозой, кляпом во рту, комом в горле, неумолчной бесконечной бессонной ночью, словом, колом, колом и двором, русофильством и русофобством, коммунизмом.
Я читаю тебя, родимая сторонка. Я перечитываю. Я листаю твои страницы. Я ворошу память.
Я ворошу память, и мой мозг отказывается понимать простейшие вещи, пасует перед непреложным и очевидным, цепляется за бугорки предлогов и междометий, выхватывая из их шелестящей тьмы голоса, лица, фразы, клочки, обрывки событий, то и дело перестраивая их и перекраивая по каким-то ускользающим кривым смыслов и бессмыслиц.
— Вы зачем, Русофильчики, — спрашивает Русофильчика Русофильчиков. — Вы зачем, Русофильчики, нам, Русофильчиковым, революцию сделали?
Русофильчик не ожидал. Удар пришелся по корню волос.
— Вы не смеете так! Я… я Пушкина в подлинниках читал. Я, можно сказать, впитал его с молоком матери.
А почему не смеет, господин Рубенчик… пардон… Русофильчик? Почему он не смеет?
— Дядя Костя, может, вы объясните этому ебаному Русобенчику что к чему?
— Русоебенчику? — довольный собой, лыбится дядя Костя во все двадцать восемь своих гниловидных зубов.
— Двадцать восемь героев панфиловцев, дядя Костя.
— Что?
— Я говорю, да. Русоебенчику.
Задумался дядя Костя. Палец в ухо сует, достать что-то пытается:
— Я, Николай, не знаю… (Он меня Николаем величает, меня тогда все так звали). Я, Николай, не знаю, кто тебе там что набрехал, но революцию делали не евреи. Оне, можеть, руки на ней нагреть хотели, ну не вышло.
Потянул что-что из уха, разглядел — пустой палец, снова в ухо понес его:
— А, вообще, революция — дело интернациональное.
Ну да хрен с вами, господа! Хрен с вами, интернационалисты, нацисты, мудисты, — кто бы вы ни были! — какое дело мне до вас? Какое мне дело, кто что на чем у вас там нагревал или охлаждал?
Я живу.
Я живу и дышу. Я живу и люблю. Я живу и умру. Я же временный. Мы все временные.
— Мы все временные, дядя Костя.
— Ну?
— На черта же нам идеи сдались? Зачем жизнь на них тратить?
— Не хошь — не трать, дурень-человек! Кто ж заставляет?
Вот именно: кто?
Начинаю с нуля. Меня еще нет. Я еще не родился. Я еще не знаю, что это такое: родиться.
Я там, в маминых потемках. Сгусток слизи и крови. Клок мяса.
Вокруг мокрая едкая тьма. Выпадаю из нее.
Куда?
На землю, на волю, на свет. Туда же, куда и ты.
И слышу:
— Ты еврей.
— А ты?
— А я русский.
— Что это значит?
— То и значит. Я горжусь.
— А я?
— И ты гордись.
— Чем?
— Тем, что ты еврей.
— А ты чем?
— А я тем, что я русский.
— Но в чем же твоя заслуга? Ты выпал из тьмы — и всё.
— И всё?
— И всё. Ты ничего себе предварительно не заказывал, не выбирал… Чем же гордиться?
— Чем же гордиться, Лешечка? Мы по уши в говне.
— Заткнись, — говорит Тихомирыч, бычась и оглядываясь, — мы не одни.
Он тоже уже изрядно перебрал, но держится.
Мы не одни. У нас веселая компания. У нас дома. Мы гуляем. Уже не помню по какому поводу. Под Новый Год, что ли. Пьем и глотки дерем. Как Хромополк среди нас оказался, я не знаю. Он всегда среди нас.
И на лекциях, и на таких вот вечериночках. Никто на него и внимания не обращает. Когда хочет — припрется, куда хочет — заглянет. Работа у него такая. Куратор наш. Ровный, гладкий, обходительный. Свой в доску. Ни на кого не доносит, никого не дергает. Живет, как и мы все, звезд с неба не хватает, ходит, шутит. Чего ж его гнать?
— Ты, Леша, его боишься.
— Кончай паясничать.
— Я-то?
— Ты-то.
Разлил нам обоим. Только нам. Угомонить меня норовит. Но попробуй угомонить вулкан!
— Поехали.
— За тебя.
Опрокинули. Хромополк к нам подсел.
— Что же это вы, ребятки, одни?
— А ты разве пьющий? — Тихомирыч.
— А ты разве не на посту? — я.
Хромополк улыбнулся, ни мне, ни Тихомирычу не ответил и как бы походя закинул:
— Вы уже, наверно, слыхали, Солженицыну нобеля отвалили.
Тихомирыч, шутя:
— Так ему и надо.
Я, не шутя:
— Так нам и надо.
Пауза, тишина, заминка. Запахло взрывом. Тихомирыч решается приоткрыть клапана.