И я тогда подумал, слышь, Биндшедлер: „Вот они, флаги-то…“»
«Помнишь, как Болконский пошел со знаменем в руках навстречу французам (неважно, что знамя было не швейцарское), когда его земляки уже побежали от французов, и он практически остановил это бегство, бегство, которое разворачивалось прямо на глазах главнокомандующего Кутузова на Праценских высотах», — произнес я, прерывая Баура. Я уже не сидел, закинув ногу на ногу, я оперся на руки, готовясь вскочить, но все же остался сидеть.
Баур улыбнулся, посмотрел прямо перед собой.
«Да! Стало быть, там, в том зале, мне суждено было наблюдать практически воскресение из мертвых, овеваемое воздухом каменоломен, а на улице развевались флаги, благородно паря над домами на летнем курортном ветру», — промолвил Баур, снова скрестив ноги. Те самые ноги, которые, можно сказать, носили бравого пехотинца Баура вокруг всего света.
Баур подошел к окну, указал на ветки форзиции со словами: «Еще два-три дня, и они распустятся, я имею в виду — цветы. Я так рад, честно. Я люблю форзицию, она вся желтая такая. И знаешь, ветки, когда цветут, покачиваются так иногда, совсем как флаги».
У меня перед глазами снова встал Неман, за которым громоздились башни облаков, словно кто-то ставил театральные декорации, ожидая выхода героического тенора.
«Да, Биндшедлер, и тут как раз прибыл председатель городского совета. Он попросил чашечку кофе, за счет города, разумеется. Фельдфебель Крэтли сказал, что дождевая вода стекала за воротник офицерам. И что тем не менее целая группа стрелков (Фриц Цуллигер, еще трое и он, Крэтли) стреляли так метко, что завоевали штандарты. И он специально съездил в Лис эти штандарты забрать, чтобы они украшали нашу сегодняшнюю встречу. Вот, вывесил их здесь, стрелковые штандарты. А борьба была нелегкая. Но как бы то ни было, они победили. И лицо Цуллигера сияло. А фельдфебель словно куском подавился. Потом началось поминовение павших.
Фельдфебель Крэтли сказал, что шестьдесят пять наших товарищей (если я не ошибаюсь) оказались призваны в Великую армию усопших. Некоторые из них отправились туда еще во время действительной службы (кое-кто — по собственному почину, как тебе известно, Биндшедлер).
Он зачитывал погребальный список: Шаад Пауль… Бютикофер Вилли… Леман Йохан (который вроде, говорят, повесился)…
По сигналу Крэтли сто шестьдесят восемь человек встали, чтобы почтить память умерших.
Издали зазвучало „Мы шли под грохот канонады…“ в исполнении трубача, которого Крэтли, по-видимому, укрыл где-то позади зала, в коридоре», — сказал Баур, на ходу трижды хлопнув в ладоши, одарив меня улыбкой, которая затем исчезла с его лица.
«В четыре часа дня (по-моему, так) мемориальное заседание горной стрелковой роты было объявлено закрытым. В головах бродило вино. На улице еще светило солнце. Над улицами реяли флаги.
Я распрощался с товарищами из третьего взвода, с лейтенантом Маттером, впоследствии командиром полка; с капитаном Ребером, который позже стал бригадным офицером и, между прочим, выступил с докладом об обеспечении своевременной боеготовности, классный был доклад, кстати, если сравнивать с отдельными формулировочками фельдфебеля Крэтли, которые порой то в краску вгоняли, то в обморок — внутренне, конечно. Я попрощался и с Бахманом, этим длинным, худым, старым полковником. Упомянул к случаю, что когда пришел на встречу, то спрашивал, жив ли еще старина Бахман. Причем добавил тогда, что годика два назад вроде бы видел его издалека в Берне, но, правда, не поздоровался с ним. Офицер на входе заверил: нет-нет, Бахман давно умер.
Бахман разулыбался.
„Вот вам мой приказ, — сказал он, — в следующий раз подойти и поздороваться. Тогда мы с вами выпьем вместе чашку кофе или бокал вина“.
А организаторов, Биндшедлер, я проигнорировал, включая того самого вахтмейстера, которой отправил нас обоих через ледник Алеч без страховочной веревки.
Я его недавно видел на рынке. Он продавал какой-то женщине ветку форзиции».
Баур стоял у камина, неподвижно уставившись в одну точку в саду. Я сказал себе, что мы не виделись уже два с четвертью года со времени нашей прогулки по Ольтену; и что в Амрайн я, собственно говоря, приехал впервые в жизни; что, вполне возможно, мне (думал я, сидя на стуле, закинув ногу на ногу) суждено было находиться ровно в том месте, где в свое время стоял Баур, держа в руках коричневые полуботинки, а это, в свою очередь, напомнило Меретлайн — правда, та вместо полуботинок держала в руках череп ребенка и белую розу.
Ушли из гостиной, отправились в бывшую столовую, где раньше висела картина, изображавшая двух охотников во время утиной охоты, в тот момент, когда собака рвалась с поводка, поднятая выстрелом, второй охотник, не удержавшись, опрокидывался назад, падая из лодки в воду, утка падала вниз, а тот первый, с ружьем, покатывался со смеху, наблюдая всю эту сцену. Мы пошли наверх обедать, чтобы потом, после обеда, успеть поглазеть на детский маскарад.
Пройдя вперед, до поворота дороги, вспомнили о лепестках цветущей вишни, осыпавших траурную процессию. В привокзальном переулке помянули кузину Баура Иду, которая, заглядевшись на какого-то мужчину, неловко повернулась да и упала. Прошли через привокзальную площадь и, взглянув на пути, увидели другую кузину, Мину, которая стояла у окна вагона и с улыбкой приветствовала родственников, что могло создать в душе Баура впечатление, будто Мина только для того и родилась на свет, чтобы проездом через Амрайн поприветствовать своих родственников.
Всюду на привокзальной площади были разбросаны конфетти, преобладали лиловые, напоминая плац гимнастического союза, обсаженный отцветающими вишнями — японскими, конечно. Солнечный свет был белесого оттенка.
Мы прошли через подземный переход под железной дорогой. Стали попадаться первые детские маски. Баур сказал: «Ты знаешь, на карнавале, особенно в первые дни, время словно хочет закончиться. И мне кажется, что детские маски, особенно белые, с бубенцами на костюмах, способствуют тому, чтобы этого не случилось».
Ребенок в маске, которого вела за руку мама, нес трещотку, но вертеть ее был явно не в состоянии. Над нами взлетела целая стая голубей. «Биндшедлер, вон там ресторан, где обычно справляют поминки после похорон одноклассников, едят копченую колбасу и хлеб, пьют вино. И где на следующий день, ты ведь помнишь, остатки этой трапезы еще раз всплывают, рядом, в канализационной канаве. А напротив стена с плакатами, навевающими разноцветные партитуры греческих скал, от которых вздымается эгейский ветер, приносящий стрекот цикад», — говорит Баур.
Ребенок в маске перед нами отпустил руку матери, переложил трещотку в правую руку, стал ею размахивать. Вновь появилась стая голубей, на этот раз они полетели на восток. «Вон там жил Иоахим Шварц, ну тот, помнишь, который дерьмо из туалетов откачивал», — сказал Баур. Я глянул на этот двор, на каштаны, на то место, где стоял дом. Ребенок по-прежнему крутил трещотку. Я подумал, что в следующем доме жил майор кавалерии. И правда, западная стена походила на бугорчатый ковер, словно делящий фасад на лоскуты, за которыми рождались, жили и умирали — иногда и насильственной смертью.
«И ты знаешь, Биндшедлер, когда я вижу такую вот детскую колясочку на высоких колесах — вся белая, обода деревянные, — я невольно начинаю подозревать тут астральные субстанции, которые явно свидетельствуют, что прервалась нить времен», — сказал с улыбкой Баур, указывая на супружескую пару в масках и с коляской, только что свернувшую налево, за угол, и там, сразу за поворотом, приятели обнаружили целую толпу детей в масках, образовавшуюся перед рестораном «Медведь». Кто-то из масок уже прилип к игровым автоматам в ресторанном садике, другие гудели, визжали, швыряли конфетти.
«Этот ресторанный балдахин — видишь? — расписывал мой бывший одноклассник, Георг, он сейчас в Австралии живет», — сказал Баур. Посмотрели на балдахин.
Я вдруг увидел князя Андрея, как он, тогда, вечером 25 августа, лежит, облокотившись на руку, в разломанном сарае, на краю расположения своего полка, и в отверстие сломанной стены смотрит на стоящую у забора березу с обрубленными нижними сучьями, и размышляет о своей жизни, которая представляется ему тесной, тяжкой и никому не нужной[2]. Мне вспомнилось, что он, тем не менее, так же, как и семь лет назад в Аустерлице накануне сражения, чувствовал себя взволнованным и раздраженным; что его, князя Андрея, мучили в особенности три главных горя его жизни: утрата Наташи, смерть отца и французское нашествие на его страну. Я припомнил тот момент, когда князь Андрей, выпроводив всех своих посетителей (несколько офицеров и Пьера), вернулся в сарай, лег, растянувшись на покрывале, но не мог уснуть. Одни картины в его воображении сменялись другими, и на одной из них он надолго остановился. Когда Наташа однажды вечером в Петербурге рассказывала ему, как она минувшим летом, пойдя за грибами, заблудилась в большом лесу. И как она несвязно описывала ему и глушь леса, и свои чувства, и разговоры с пчельником. И как она, всякую минуту прерываясь, говорила, что не может рассказывать, что она рассказывает не так, что он ее не понимает. И как он, князь Андрей, всякий раз уверял, что прекрасно ее понимает. И как он действительно понимал все, что она хотела сказать. Больше того, именно эту-то силу и открытость душевную он и любил в ней, искренность души, которую как будто связывало тело[3].