Когда он отправлялся в путь из своей хижины, то еще видел на небе звезды; когда он добирался до мерзкого пса Пателя, солнце как раз начинало проглатывать их тени. Но это Кимани всегда ждал грузовик, а не грузовик Кимани. Долгий путь по лесу, где сидели молчаливые черные обезьяны, белую гриву которых видно было, только когда они прыгали с дерева на дерево, был труден. В жаркие дни между дождями Кимани, шагая к лавке, слышал, как кричат его кости. Когда он возвращался домой, перед хижинами уже горели костры. Тогда его ступни были такими горячими, как будто он затаптывал ими огонь. Но тело Кимани было сыто радостью, хотя он целый день только пил воду. Мемсахиб всегда наливала ее с вечера в красивую зеленую бутылку.
Плохи были те дни, когда гиена Патель отвечал на вопрос о почте покачиванием головы и при этом выглядел так, будто стянул у стервятников лучшие куски. Ведь бване его письма были нужны, как жаждущему — несколько капель воды. Они хранили его от того, чтобы он улегся спать навсегда. Если Кимани не приносил домой из вонючей дуки Пателя ничего, кроме муки, сахара и маленького ведрышка с полужидким желтым жиром для мемсахиб, глаза бваны теряли блеск, как шкурка умирающей собаки. Даже одна-единственная газета радовала его, и он брал маленький рулончик бумаги со вздохом, который был сладким лекарством для ушей, целый день поедавших только звуки из пастей животных.
Бвана жил на ферме уже три малых и два больших времени дождей. Кимани хватило этого срока, чтобы понять — правда, так же медленно, как рожденному до срока ослику — некоторые вещи, которые в начале новой жизни с бваной делали голову такой тяжелой. Он теперь знал, что бване мало было солнца днем и луны ночью, дождя на иссохшей коже или кричавшего огня в холод, голосов из радио, которые не давали сна; даже постели мемсахиб и глаз дочери, когда она возвращалась на ферму из школы, из далекого Накуру, было ему недостаточно.
Бване нужны были газеты. Они кормили его голову и смазывали его глотку, которая рассказывала потом шаури, о которых ни один человек в Ол’ Джоро Ороке никогда не слышал. По пути из дома к полям льна и цветущей ромашки бвана рассказывал о войне. Это были волнующие истории о белых мужчинах, убивавших друг друга, как делали в древние времена масаи со своими мирными соседями, когда желали завладеть их скотом и женщинами.
Уши Кимани любили эти истории, которые были как сильный молодой ветер, но грудь его чувствовала, что, рассказывая их, бвана пережевывал старую печаль. Потому что, отправляясь в долгое сафари к Ол’ Джоро Ороку, он забыл взять свое сердце с собой. Однажды бвана вытащил из кармана штанов голубую картинку с множеством пестрых пятнышек и показал на крошечную точку.
— Это, мой друг, — сказал он, — Ол’ Джоро Орок.
Потом он немного сдвинул палец и очень медленно продолжил:
— Здесь стояла хижина моего отца. Туда я никогда не вернусь.
Кимани засмеялся, потому что его большая рука без труда могла коснуться одновременно обеих точек на голубой картинке. Но его голова не поняла, что хотел сказать бвана. С картинками в газетах, которые Кимани забирал из лавки Пателя, было по-другому. Он всегда просил бвану показать их ему и научился толковать их.
Там были нарисованы дома, выше, чем деревья, но их разрушали злые самолеты, как огонь уничтожал лес. Корабли с высокими трубами тонули, как будто они были маленькими камушками в реке, разбухшей после большого дождя. Картинки все время показывали мертвых мужчин. Некоторые лежали на земле так спокойно, будто хотели поспать после работы, другие лопнули, как мертвые зебры, слишком долго пролежавшие на солнце. Рядом со всеми покойниками лежало оружие, но оно не смогло им помочь, потому что во время войны хорошо вооруженных белых у каждого мужчины есть оружие.
Если бвана заговаривал о войне, то всегда вспоминал и своего отца. Никогда не смотрел он во время такого разговора на Кимани; он посылал свои глаза к высокой горе, но они не видели ее голову из снега. Он говорил голосом нетерпеливого ребенка, которому днем надо луну, а ночью — солнце:
— Мой отец умирает.
Эти слова были так же хорошо знакомы Кимани, как его собственное имя. И хотя он дал себе время, прежде чем открыть рот, он уже давно знал, что надо сказать:
— Твой отец хочет умереть?
— Нет, не хочет.
— Мужчина не может умереть, если не хочет этого, — каждый раз говорил Кимани.
Вначале, говоря это, он показывал свои зубы, как всегда делал, если хотел показать, что ему весело. Но со временем он привык выпускать из груди вздох. Его печалило то, что бвана, такой умный, не мог понять: жизнь и смерть не дело людей, это решает только могущественный бог Мунго.
Еще больше, чем газеты с картинами разрушенных домов и мертвых мужчин, бване были нужны письма. Про письма Кимани все точно знал. Когда бвана только приехал на ферму, Кимани думал, что одно письмо ничем не отличается от другого. Теперь он уже не был таким глупым. Письма не были как братья, появившиеся из живота одной матери. Письма были как люди — все разные.
Все зависело от почтовой марки. Без нее письмо было просто куском бумаги и не могло отправиться даже в самое маленькое сафари. Одна-единственная марка с картинкой, на которой был светловолосый мужчина с лицом женщины, рассказывала о путешествии, которое мог совершить мужчина собственными ногами. Как раз такие письма Кимани часто забирал из дуки Пателя. Они приходили из Гилгила, от бваны, который пускал в пляс свой живот, когда смеялся, а мемсахиб у него пела красивее, чем птица.
Оба часто приезжали на ферму из Гилгила, а когда большой дождь превращал дорогу в глиняное месиво и друзья бваны не могли приехать в Ол’ Джоро Орок, они присылали письма. Из Накуру приходили письма от мемсахиб кидого, которая училась в школе писать. На желтых конвертах была такая же марка, как на письмах из Гилгила, но Кимани всегда знал, кто написал письмо, еще до того, как бвана говорил ему это. Когда это были письма от маленькой мемсахиб, глаза бваны светились, как молодые цветы льна, а кожа его никогда не пахла страхом.
Далеко путешествовали письма, на которых было много марок. Как только бвана видел их в руке Кимани, он даже воздух из груди не выпускал, а сразу разрывал конверт и начинал читать. И была такая марка, у которой было больше силы, чем у всех остальных, вместе взятых, чтобы заставить бвану гореть. На ней тоже был мужчина без рук и ног, но не светловолосый. Волосы, падавшие с его головы, были такими же черными, как у вонючего пса Пателя. Глаза были маленькие, а между носом и ртом рос аккуратный, очень низенький куст из густых черных волос.
Как раз на эту марку Кимани нравилось подолгу смотреть.
У мужчины был такой вид, как будто он хочет говорить и будто у него такой голос, который может отдаваться от горы тяжелым эхом. Когда бвана видел эту марку, глаза его становились глубокими дырами, а сам он каменел, как мужчина, которому отточенным ножом панга угрожает дерзкий вор и который забыл, как должен защищаться мужчина.
Картинка мужчины с волосами под носом выгоняла жизнь из тела бваны, и он качался, как деревце, которое еще не научилось гнуться под порывами ветра. Прежде чем порвать письмо, разгоревшись, как огонь, бвана всегда кричал:
— Йеттель!
Его голос был тонким, как у животного, у которого больше не хватает воли сбежать от смерти.
Несмотря на это, Кимани знал, что бвана хотел получить как раз те письма, которых боялся. Он все еще был как ребенок, в котором нет достаточно покоя, чтобы просто сидеть и пропускать день сквозь пальцы, как сухую землю, пока голова не упадет на грудь и не придет сон. Кимани чувствовал соль в горле, когда думал о том, что бване нужно волнение, которое делает его больным, чтобы почувствовать еще силу в своих членах.
Уже давно не приходило таких писем. Но когда Кимани, за день до большого сбора урожая, спросил у Пателя про почту, индус взял с деревянной полки на стене конверт, который не утолил большой голод Кимани по знакомым вещам. Он сразу увидел, что это письмо отличается от тех, которые он приносил домой до этого.
Бумага была тонкой и шуршала в руке Пателя, как умирающее дерево на первом вечернем ветерке. Конверт был меньше прежних. Пестрой марки не было. Вместо нее Кимани увидел черный кружок с тонкими маленькими линиями посредине, которые походили на крошечных ящериц. В правом углу конверта светился красный крест. Он прыгнул на Кимани издалека, как изголодавшаяся змея. На какой-то миг старик испугался, что красный крест может понравиться и Пателю и он вообще не отдаст ему письмо. Но индус как раз ругался с женщиной кикуйу, которая слишком глубоко засунула пальцы в мешок сахара, и, ругаясь, подвинул письмо по грязному столу.
Только в лесу Кимани остановился, чтобы как следует разглядеть крест, вдали от злых глаз Пателя. В тени он сиял еще ярче, чем в лавке, и доставлял радость глазам, которые в тени деревьев даже днем улавливали только краски ночи. Когда Кимани покачал головой, прищурив глаз, крест начал танцевать. Старик засмеялся, когда до него дошло, что он ведет себя как обезьяний детеныш, который впервые видит цветок.