Где-то в трехстах шагах от того места, где я сейчас рыскал, я знал, начинаются мощеные улицы, может быть, пивная еще открыта там, светится в доме, за цветной занавеской, лампа, или проезжает поздний трамвай. Но ничего не было слышно от ветра. И я шел, как ходят слепые по родному дому.
Наконец дом мой был найден, я увидел номер, тот самый, что столько лет выставлял я на конвертах. Две ступени вели к крыльцу. В окнах было темно. А над крышей, над старой трубой, шли тучи.
Окна были закрыты ставнями изнутри — таков обычай в моем городе. Звонка не было. Надо было стучать, но стук в ночи мог испугать их. Я прислушался: не дрогнет ли что-нибудь в доме, но во всем городе, должно быть, в этот час не спал я один.
Я приложил ухо к дверям и стукнул два раза. Где-то что-то хлопнуло, может быть, за три квартала. Кто-то, шаркая войлочными туфлями, подошел к дверям. Я взялся за косяк, в другой руке сжимая ручку чемодана. Я почувствовал, как толкается в груди сердце. Невидимая рука в темноте потрогала замок.
— Кто там? — спросил тихий мужской голос так внезапно близко от меня.
— Ваня Лёхин, — ответил я так же тихо.
Рука пошарила. Дверь открылась. Глаз блеснул на меня, черный, большой и блестящий.
— Войдите, — сказал человек. — Это же целое событие! Только тихо, не надо будить. Ночью пусть спят. Днем устают.
С чемоданом я протиснулся в дверь. Во мраке я теперь не видел ничего. Где-то спокойно и довольно громко тикали часы.
— Надо представиться, — сказал человек шепотом, и я почувствовал, как он протягивает мне руку. — Моисей Борисович Готовый, Сонин муж.
Я поймал его руку, она была невелика и горяча.
— Идите за мной, — шепнул он снова, — я покажу вам нашу кухню.
Он повел меня за руку. По моим воспоминаниям, здесь должна была быть лестница во второй этаж, однако ее не было. Беззвучно отворилась какая-то дверь, мы двигались тихо, словно плыли. Мы вошли куда-то, где было теплее и воздух был другой.
Чиркнула спичка, тень прошлась по плите и полкам. Я увидел маленького человека, склоненного над керосиновой лампой. Теплый керосиновый дух дошел до меня, запрыгало пламя и остановилось в стекле.
— Садитесь, — сказал Моисей Борисович, — сейчас получите уху, сегодня мы имели уху к обеду.
— А Соня? — спросил я тихо.
— Садитесь, я вам сказал. Соня сон смотрит. Почему не предупредили? Заболеть от неожиданности можно.
— А мама?
— Мама ваша завтра утром вернется. Ушла к родным.
— К каким родным? Зачем?
— Тише, тише, зачем же так кричать? У нас тут есть дети.
Он выловил из высокого горшка кусок судака, длинную тонкую морковь. Отрезал кусок хлеба, прижав каравай к груди. Теперь я вполне разглядел этого человека: ему было за сорок, он был в подштанниках, в рубашке. На темени его торчали легкие черные волоски, такие же волоски вылезали из больших ушей и даже ноздрей тяжелого носа. Он сел напротив меня, и только теперь взгляды наши встретились. Мы долго смотрели друг на друга.
— Ну, кушайте уху, — сказал он, взволновавшись, — это же целое событие!
Он опустил глаза.
Я ел судака и хлеб. И мне казалось, что хлеб живой, он дышит, он видит меня, идет мне навстречу, входит в меня, насыщает меня и делает счастливым.
— У вас так тихо, — сказал я, — всюду.
— Да, слава богу, теперь… — ответил он, и полузабытый испуг мелькнул в его влажных глазах.
Я кончил есть.
— Я знаю одну интересную вещь, — сказал он внезапно, — я положу вас в мамину комнату, другой постели у нас нет, у нас пока все еще две комнаты, наверху живут.
Я ничего не ответил.
— Только тихо, шуметь никак нельзя. Возьмите ваш багаж. (Я взял чемодан.) Мы пройдем через спальню. Но зато как вы будете спать! Ну совершенно как в Париже.
Он дунул в лампу. Мы остались в полной тьме, он опять взял меня за руку и повел. Мы поплыли. Открылась дверь, потом другая. Я потерял направление и шел, как во сне. От тьмы, неизвестности, черной ночи у меня кружилась голова, я держался за маленькую горячую руку, я чувствовал каждый сустав волосатых пальцев. Потом рука выскользнула из моей руки. Вспыхнул свет.
Лампочка зажглась в потолке. И я узнал комнату, где я родился. Над кроватью, над темной периной, висел портрет отца, тусклый и непохожий, висел собственный мой портрет призыва шестнадцатого года, а на столе, как теплый домашний зверь, лежало вязанье с воткнутыми в него спицами.
Моисей Борисович смотрел на меня, и любопытство было в его огромных глазах. Затем он кивнул мне, поддернул подштанники, обнаружив худые волосатые щиколотки, и скрылся за дверью. И сколько я ни прислушивался, я не услышал больше ничего.
Я снял сапоги и медленно обошел комнату, и все, от того ковра, что стлался мне под ноги, до круглого зеркала (которое в детстве казалось таким высоким), все стало вдруг опять моим. Душа моя встретилась в этих старых запыленных и, может быть, изъеденных червями вещах с душами людей, живших здесь. Усталый, я сел на постель и полчаса или час просидел с туманными мыслями, бегущими как бы сквозь меня. Ни одну не удержала моя память в этом оцепенении, кроме разве где-то за ними бегущей своим путем мысли о письме Мадлен. Обещал написать сейчас же. Об этом не могло быть и речи. Но какие-то фразы для завтрашнего дня возникали и готовились в мозгу:
„Только что прибыл. Поезд опоздал. Народу было миллион. По ужасной погоде в совершенно мертвом городе отыскал дом. Конечно, волновался, как дурак. Встретил меня сестрин муж, un ture assez rigolo[5].
Соня и дети спали, а мама вернется завтра. Напишу тебе еще, соображу, стоит ли тебе приезжать… Как у вас все? Здорова ли ты? Пиши обо всем. Получила ли мою открытку из Москвы? Кого видала из дорогих друзей? Что творится в „Капризе“? Кланяйся всем, особенно Щову, и поблагодари его за сыр, который он подсунул мне незаметным образом, когда я уезжал…“
Я остановил, наконец, этот поток. Не раздеваясь, я растянулся на перине. В потолке горела лампочка, когда я уснул. В трубе большой кафельной печки выл ветер.
Когда я проснулся, был день, был шум и свет, раскрытые ставни, возня в соседней комнате. Я присел на постели, и сейчас же тихонько отворилась дверь, и я увидел четыре детских глаза.
Оба <мальчика> были совершенно одинаковые, лет шести-семи, держали руки по швам, не мигали, не закрывали ртов. Штаны их были застираны, курточки зачинены; я поманил их к себе и поцеловал каждого в голову: от них пахло птичьими перьями.
— У меня есть апельсин, — сказал я им и открыл чемодан.
Они никогда не видели апельсина и впились в него тонкими с острыми коготочками пальцами. Я отдал им плитку шоколада и пустую коробку со смеющейся коровой из-под сыра, подержал в своей руке их хрупкие холодные руки.
— Вы знаете, кто я?
Да, они знали.
— Ну скорее, зовите сюда маму.
Я встал, Соня вбежала в комнату.
Она вбежала с болезненным напряжением в лице, как бывает, когда люди ни за что не хотят выдать того, что у них на душе. На ней было старое демисезонное пальто, заменяющее утренний капот. Я обнял ее и почувствовал, как страшно, как неузнаваемо она растолстела, какая низкая и тяжелая у нее грудь, какие покатые плечи.
Она ничего не могла выговорить. Слезы струились у нее по лицу, и я невольно думал, какой она мне стала теперь чужой, она, которую когда-то купали в одном со мной корыте. Ее руки, запомнившиеся мне как легкие руки школьницы, были велики и неповоротливы, и толстое обручальное кольцо носила она уже на мизинце. Не то робость, не то зависть была в ее глазах, когда она взглядом впилась в меня.
— Ты, ты, — твердила она, — так вот ты какой стал! Француз! Белогвардеец! Ах! — она заплакала. — Много ваших назад вернулось за этот год, да разве мы верили? Смотри, маму не убей!
Мы с ней стояли у окна, и я заметил, что уже почти не смотрю на нее, а смотрю в окно. Я смотрел в окно на тихую, серую улицу.