Она растерянно смотрела на меня, завязывая шарф.
— Невеста ваша… Вы что же, наперсток за обручальное кольцо считаете? Да и дан-то он был не вам.
Мы оба встали одновременно, и, потому что она была совсем маленькая женщина, она прошла у меня под рукой. Я остался стоять, оглушенный, словно поезд мой остановился на всем ходу и я упал с верхней полки на соседа, а на нас обоих свалился с верхней полки чемодан. Шаги ее затихли. Я посмотрел, не забыла ли она чего, тогда бы я побежал за ней.
В Биянкуре меня знают. За спиной у меня дорога дальняя, у здешних ни у кого такой длинной дороги нет. Но теперь вокруг меня тихо, как в небе.
1930Ваня Лёхин умер во вторник вечером, седьмого числа, на тридцать шестом году жизни, пестрой и трудной.
— Бросай, — сказал мне Щов, — холостяцкое занятие: Ваня Лёхин умер.
Я бросил холостяцкое занятие и пошел. Идти было недалеко: Ваня Лёхин жил в отеле «Каприз», а как он жил — об этом говорить не стоит.
Войдя, мне вдруг захотелось никуда не смотреть, откашляться и сказать: «Ну вставай, Ваня Лёхин, нечего валяться, не барышня!» Но я смолчал, уперся глазами в бледноватое Ванино лицо, обошел кровать и сел к столу. На столе лежало завещание. Щов только что вынул его из ящика. Оно касалось его и меня.
Еще было в нем упомянуто одно лицо, но имя это не для печати. Дочка хозяина отеля «Каприз» была полностью в нем прописана. За ней недалеко было ходить: она стояла у изголовья кровати, вытянув носик, подняв брови, и плакала. Еще утром побрила она Ваню собственноручно, еще лимонаду не допил он, который она для него жала перед обедом. Всей этой житейской мелочью не пускала она от себя Ванину душу. Ничего не вышло, ушла душа.
Через улицу, в пегих сумерках, шел поп, то есть батюшка, с портфелем под мышкой, туда-сюда волновалась ряса. Я встал и положил завещание обратно в стол.
— Что ж ты? — сказал Щов. — Ты бы почитал. Любопытные вещи, знаешь ли, в нем имеются.
Миллионов, я знал, Ваня Лёхин никоим образом оставить не мог. Не такой был человек. И жалко мне его стало.
— Успею, — сказал я Щову, — пойду вниз, попа встречу.
Тридцать пять лет жизни — это не пустяк сказать. Это как бы на часах стрелки четыре часа показывают, это в календаре со среды на четверг листик рвется, вот что такое тридцать пять лет. Дню ли, неделе, жизни самая середина; позади тебя и впереди, как вода, время шумит.
Через два дня повезли Ваню Лёхина по родимым биянкурским улицам. Выступала не слишком резвая гнедая кобыла в шорах, больших, как сковороды. Кучер, подбирая вожжи, причмокивал на нее и зевал по сторонам. Ваню Лёхина наполовину прикрыли белым ковриком или другим плотным материалом, а за колесничкой, смотря Ване Лёхину в самые колеса, зашагали мы со Щовым и другие приятели наши, пехотинцы и маневры, зашагал французский народ, довольно мало знакомый, но отзывчивый, зашагала, между прочими, дочка хозяина отеля «Каприз», миловидная такая девушка, сильно плача.
Повезли его одной знакомой улицей, мимо скучных домов и заборов мистера Сальмсона, где было и будет хожено всеми нами немало. Повезли Ваню Лёхина мимо того фонаря, где не так давно одноротник наш в пьяном виде на машине разбился, мимо тех ворот, на которых вот уже год одно русское слово углем нарисовано — все его знают. Повезли Ваню Лёхина на новое наше кладбище, где цветов сколько ни проси, никто не возложит, где погода зимой сырая, а летом пыльная и где — хотите вы или нет — придется и вам, и мне недалеко от Вани Лёхина зарыться.
Поднесли Ваню к яме, мимо ржавых, никуда не годных черных венков. Не там его, конечно, похоронили, где аллейки, памятники, цветы. Похоронили его в пятом отделении, где предстоит ему пролежать спокойно пять лет рядом с Густопсовым, Семенчуком и Дементьевым, откуда близко-близко труба видна, фабричная, наша, общеизвестная, где, между прочим, недалеко в проволочное украшение вклеен кусочек зеркала, а на нем сусальный портрет китайского юноши, тоже, конечно, неимущего, похороненного здесь У Ю Мена.
На пять минут скрасил жизнь поп, то есть батюшка, своей литией. В небе трещал аэроплан, не знаю, обратил ли кто с неба внимание на нас, топтавшихся вокруг могилы. Ване Лёхину возвели непышный холмик из земли, песку и камней, вкопали невысокий крест с надписью, кто лежит и когда помер. Многое, может быть, хотелось нам еще на этом кресте изобразить, да места не хватило. В других отделениях, где аллейки да цветы, целые истории на памятниках уместить возможно.
И загрохотала обратным путем высокая телега со сложенным белым ковриком — а сперва казалась кобылка не слишком резвой. Притворялась, значит, кобылка, когда Ваню Лёхина везла. И опять стало его жалко. Но Щов сказал:
— Сейчас поворачивай прямым рейсом к отелю «Каприз». Необходимо тебе завещание увидеть.
Наставил я воротник и пошел за Щовым. И далеко опередили мы провожающих (не более десятка) и барышню, такую, право, милую и еще совсем молоденькую. Говорят, обожали они друг друга, как муж-жена.
В завещании оказались и впрямь неожиданные вещи. Кто бы мог подумать такое о Ване Лёхине? Миллионов, как я и думал, он после себя не оставил. Белье и одежду дарил он Щову, сапоги — в пользу бедных, самопишущий карандаш, галстук, кисет (еще тех времен) просил оставить для музея биянкурской жизни, если таковой оснуется. Мелочь всякую — щетку для волос, три открытки, кусочек чего-то непонятного, грамматику французского языка, семейную фотографию — велел Ваня передать дочери хозяина отеля «Каприз», а мне предназначил перевязанную старой подвязкой рукопись в папке — тут-то я и удивился со Щовым вместе: Ваня-то Лёхин, оказывается, собирался стать русским писателем, каким-нибудь в самом деле Маминым-Сибиряком! Ах ты, тфу!
Смеркалось. Напротив, в «Кабаре», заиграл граммофон. Под окном проскальзывали люди. Женщины шли за покупками — не матери семейств, не жены, не хозяйки, те ходят утром, выводят заодно ребят в школу, те все по часам делают. Это шли куклы с той улицы, что у самой реки, поперек нашей, куклы, только что вставшие, волосы у них ярко-желтые, голоса басистые, зады, обхлестнутые черным шелком, а ноги — как опрокинутые бутылки из-под сельтерской. Но и куклам обедать хочется: мясо, сыр, бутылка красного вина — за этим выходят они в сумерках, и идут, и ругаются и долго слушают «Стеньку Разина» в граммофоне «Кабаре», и долго смотрят на духи и помаду, выставленные в окне парикмахерской Бориса Гавриловича. И потом возвращаются снова в ту поперечную улицу, где ночами музыка, стрельба и пьяный крик на восьми языках.
Я раскрыл старую папку у себя в комнате под лампой. В папке находилось дыхание Вани Лёхина, дыхание его не раз простреленной груди. Рукопись была длинная, около ста страниц. Это, по всему видать, было только начало чего-то, скажем — романа. Первые двадцать страниц были перебелены самым неподдельным образом, последние были еще неопрятны — уверен, что последние страницы Ваня Лёхин обожаемой женщине не показал бы. Бумага романа была в клетку, а почерк — известный, ванелёхинский, такой все больше книзу и с петельками.
С первого взгляда сомнение закралось мне в душу: не от романа ли умер он, милый мой Ваня Лёхин? Мне стало вдруг ясно: горело в нем что-то, как на пожаре, и от этого долгого пожара не смог он более жить. Как это не догадались мы, что в нем воображение страдает? Может быть, и еще в каком-нибудь приятеле то же происходит, а мы и не знаем! Но никоторый из приятелей не признается. Ни я сам первый.
Я начал читать завещанное мне произведение пера.
«Ночь была черна. С деревьев сдувало последние листья. Я вышел со станции, когда еще можно было различить в небе дымок, вылетающий из трубы станционного здания, мерцание окошка и зеленый привокзальный огонь. Потом надвинулся мрак. Колеи дороги, размытые дождями, едва чернели, нога попадала в них. Бежали тучи.
Я шел довольно долго. Поле кончилось, и роща тоже кончилась. В этой роще когда-то, очень давно, сначала сражались две стороны, а потом убивали и грабили. Дорога пошла в гору. На открытом месте меня чуть не сшибло с ног ветром. Потянулось кладбище. Мне представилось, как завтра утром, по серенькой погоде, я вернусь сюда, узнаю прямую дорожку, кусты сирени, плиту на могиле отца.
Городская больница частью закрыла от меня даль. Начался город. Я знал этот город. Я знал эти улицы. В палисадниках качались деревья, роняли капли, скрипели. Но в городе было тише. Порою забор обрывался, и из глубины двора молча бросалась за мной собака и сейчас же отставала. Никто не встретился мне в этот поздний час. Я отсчитывал перекрестки, сворачивал по памяти. На каком-то углу мне попалась наполовину сорванная доска: улица Карла Либкнехта. Мне показалось, что я узнаю этот перекресток. Екатерининская.