Пространство комнаты загромоздили руки, спины, ноги, жующие и поющие рты. Какая-то добрая блондинка тут же стала учить разбуженную Юлдуз английскому языку; художник в пестром свитере просил безнадежно захмелевшую Лаги попозировать завтра; Лаги вяло отказывалась и объясняла, что ее уже сфотографировали.
Гости как-то мастерски оттеснили ее от Артурика, отгородили шаткой колоннадой своих новогодних тел. Сквозь нее временами проглядывало то лицо Артурика с налипшей на лбу каштановой прядкой, то его рука с шампанским, то его же ступня в потертом красном носке. А совсем уже утром полудремлющая Лаги заметила, как к Артурику спустилась какая-то плотная дама в вязаном костюме, пристроилась рядом и полуобняла. Потом их снова заслонили телами (кто-то еще танцевал под телевизор)… В мелькнувший прозор Лаги видела, как дама шепчет в запрокинутое усталое лицо Артурика, целует ему ухо и пробирается свободной от рюмки рукой куда-то… А он смотрит пустыми улыбающимися глазами в потолок и подсвистывает телевизору.
Лаги сковывает страшная усталость; она, не шевелясь, наблюдает сквозь полуприкрытые окаменевшие веки, как эти двое — дамочка, уткнувшись взглядом в пол, будто что-то обронила, и Артурик, все так же устало и насмешливо разглядывая потолок, — выходят из комнаты во двор… «Я свою соперницу увезу на мельницу», — вяло думает Лаги. Вот они появились в полутемном окне; Артурик быстро закуривает, тетка жестикулирует, смеется и мешает… Вот они осматривают двор, Артурик гасит сигарету о виноградную лозу, уверенно показывает в глубину двора… Они идут в сарай и исчезают в сумраке.
Почему-то боясь шевельнуться, Лаги представляет, как Артурик, чертыхаясь, корежится в сарайчике между книжным сундуком, пауками, ржавым велосипедом и этой, в вязаной кофточке — или уже… не в кофточке. Жалость к своему несбывшемуся любовнику, рабу безумных женщин, настолько обжигает и душит — горючая жалость к утонченному телу в ссадинах, ржавчине (сундук!), синяках и нечаянно раздавленном пауке на голом бедре… Почти протрезвев, очумев от этой жалости, Лаги поднимается, берет курпачу и, не чувствуя ничьих взглядов, плетется во двор, в сарай, — по дороге подумав, что это маленькая курпача и ее им не хватит прикрыть и сундук, и велосипед…
Лаги постучалась в сарай: «Изьните… Я тут, изьните, принесла мягкое…» Внутри тишина, дверь не заперта. Посчитав до десяти, Лаги заглянула. В сарае было пусто. Зашла, села на сундук — железо показалось обжигающе-холодным. Куда они все пропали?
Новый год посмеялся над ней. Лаги поковыряла указательным пальцем во рту и выудила длинный каштановый волос Артурика — когда он туда попал? Размотала волос, провела им по щеке. Попыталась вспомнить Артурика, вытянуть из трясины праздника пару минут, где действительно были и губы, и слова, его запястья. Нет — память, привыкшая к книгам, не удержала, не смогла сохранить живого человека и подсовывала ей вместо Артурика какую-то тряпичную куклу, пахнущую куревом и винегретом.
Лаги откинулась на гвоздистую стену за сундуком и впала в какое-то горько-соленое забытье.
…Аккуратно положив волос Артурика на сундук, Лаги вышла из сарая. Сколько она там дремала? Ныл локоть, солнце нового года щипало глаза. Судя по тишине, гости ушли — и Лаги сонно остановилась возле надписи во всю стену забора, которую кто-то из них вывел бычком, а может, двумя.
«Спасибо хозяйке — уходим как зайки».
Поверх последнего слова было исправлено помадой: «как зюзики». И все.
— Лаги-опа!
Лаги обернулась. Возле полусгнивших кустиков ночной красавицы стояла Юлдуз. Одной рукой она прижимала к себе спящего Султана, другой — рыжего Мурзика, бодрствующего и потому не очень счастливого. Девочка отпустила кота:
— Лаги-опа… Теперь — дальше тишина, да?
Чашечка кофе, к которой Доктор ежеминутно припадал старческими губами, давно иссякла. В гуще беседы в пещеру, молча поклонившись, вполз монах-чайханщик и забрал чашку. Вместо нее он поставил между собеседниками две пиалки и грязный фарфоровый чайник с протезным жестяным носиком и крышкой на осклизлой веревочке.
Следом за монахом в пещеру забежала золотистая собачка, но лаять не стала, задумалась.
«Кавьям аликхас?»[17] — не разжимая губ, осведомился монах у Доктора. Тот изобразил отрицание. Долив хлопкового масла в светильник, монах вышел. Следом выбежала и собака: цоп-цоп-цоп.
— На чем мы остановились, Юсуф? Как после ранения под Кёнигсбергом я оказался в китайском Туркестане? Да, нас прервали. Кстати, не обижайтесь на черного чайханщика: прерывать — его ремесло… Постойте, не пейте без меня.
…Что мне было делать, Юсуф? Я обчистил этого мертвого солдатика — я же его и схоронил. Его русская шинель пришлась мне впору, она была даже красивее немецкой — нашей только детей в кино пугать. Кроме того, я обнаружил у него в подкладке мешочек с полуистлевшим листком — я знал русские буквы и догадался, что это молитва. Сел на корточки перед холмиком и прочитал листочек медленно, по слогам. Что мне было делать? Я пытался спастись через этот маскарад, на мне было одеяние русского солдата, но я не знал ничего по-русски, кроме букв. При первой же проверке меня ждал расстрел.
И, знаете, ночью этот солдатик побывал в моем сне. Сдержанно поблагодарил за доброе погребение и пообещал за две-три ночи обучить русскому языку… Вообще-то последующий опыт научил меня не слишком полагаться на обещания русских, но на мистическом уровне они надежны как никто.
Через неделю я наполнился русским языком, вжился, врос в украденную шинель и почувствовал любовь к Пушкину. У Лукоморья дуб зеленый, да?
— Зеленый, — хрипло подтвердил Юсуф.
У входа в пещерку стоял чайханщик, укоризненно глядя на Доктора.
— Дальше… Я тайно пересек Польшу, русская шинель и язык спасали. А в Германии во мне заподозрили дезертира — русским быть, как оказалось, не всегда удобно. И я расстался с маскарадом и стал просто Никто. Беженец, фрагмент разбомбленного пейзажа. Таким глубоким Никто, что меня пару раз даже приняли за еврея. Пейте чай.
…Я обыскал Прагу — моей любимой там не было. Город прекрасно сохранился; барокко вообще до отвращения живучий стиль, ничем не проймешь. Но ее нигде не было — общие знакомые, а их уцелело меньше, чем зданий, только пожимали худыми плечами. Ее отца отправили в сорок четвертом в лагерь — кстати, в том же лагере погиб Хаим Брайзахер, дедушка нашего Артура.
Наконец я оказался в том самом австрийском городке. Чаю? Ну, Юсуф, где ваше восточное гостеприимство — это ведь вы должны меня пичкать чаем, не так ли?.. Да, я набрел на этот городок — еще более нетронутый, чем Прага, не говоря уже о бедном Кёнигсберге… А жаль. Я бы раздраконил тот замок, лишенный стиля и мысли и потому влюблявший в себя все три оккупационные власти — прусскую, русскую, амери… И все устраивали в нем свою комендатуру и, даже ничего не переделывая в обстановке, тут же бежали мочиться в те же сортиры и лапать тех же буфетчиц — отчего они к концу войны сделались… как это? Полиглотками! Я переспал с одной из них, и случайно выяснилось, что та, которую искал, — она была в этом городе. Юсуф! Да вы меня не слушаете…
Он и не слушал.
Он видел уютный город с морковными башенками, под которыми круглый год справляли Рождество. Видел реку цвета ртути, с маленькой удаляющейся лодкой (двое и зверь); часы на рыночной площади, выполненные, как врал путеводитель, внучатым племянником Нострадамуса, известным часовщиком. Видел замок, в подвале которого ставили эксперименты над людьми.
Еще видел, как над городом взлетел, легко управляя хрустальными крыльями, самаркандский солдат, в одну ночь ставший поэтом, знатоком немецкого, философом, отступником, ангелом. Как летел он, не догадываясь о расплате, над снежным городом, где умных девочек звали Мартами, а самых красивых…
— …И я заметил ее издали, сквозь сумерки и снег. Наступал комендантский час, вокруг нее кружился какой-то русский — длинный, медленный, отличная мишень, будь у меня пистолет. Я приблизился сзади. Долговязый хватал ее за руки, всучивал какой-то сверток, она противилась, дрожала и гнулась, как стебель, под его медвежьим нахрапом. Я должен был накинуться со спины и задушить его, просто налететь и задушить — я же хирург, в конце концов. И тут я услышал, она попросила его «перевести Кафку». Кафку! Почему? Неожиданно, абсурд. Мне надо было его убить, а я вместо этого задумался. Признаюсь, сбил меня еще один факт: на городских часах зазвучала музыка, такая светленькая — трам-там-та-рам… Я застыл — это была музыка комендантского часа, в девять…
Доктор кивал. Он сидел, прикрыв глаза и дирижируя в такт слышным ему одному колокольным аккордам, тоника, доминанта… Потом резко хлопнул себя по лбу: