Наверное, та тоже так ждала. Та женщина. Немецкая любовь отца. Как красиво и горько она написала: «Я всматриваюсь в часы, чтобы поторопить время твоего прихода, а когда оно наступает, вслушиваюсь в тишину, чтобы поторопить звук твоих шагов». Луиза! Тебе было много хуже. Холоднее. Больнее. И не было ребенка, чтобы весь смысл жизни не съедался мужчиной. У нее ничего не было, она пишет: «Я банкротка — ладони пусты». И в эту пустоту невзорвавшейся бомбой упал… когда треснула оболочка из шинельного сукна, фройляйн обнаружила тонкое тело радужного дракона… будущего отца Лаги.
Склонив голову на кухонный стол и обхватив ее руками, Лаги вспоминала.
В начале декабря, на следующий день после снегопада, она ходила на мазар. Купила поздних хризантем — четыре пушистые звездочки. Вначале читала молитву, руки на коленях пустыми ладонями вверх, цветы положила рядом, соцветиями в ледяную скамейку. Солнечный день, солнечно-мерзлый. Потупила глаза, молитва завершилась, Лаги провела ледяными пальцами по лицу.
Холмик густо и гладко обмазан глиной, смешанной с камышом. Посредине колышек с номером. Номер залеплен снегом, в него упираются розовые и фиолетовые перья хризантем. Воздух полон свежестью тающего снега; где-то гудит завод, сообщая о своем производственном существовании. Вертикальные ветви тала блестят под солнцем — звездой живых. Отец любил «…И над могилою гори, сияй, моя звезда». И вот она, главная звезда, горит над ней и сияет. Когда Лаги слушала эту песню, она жалела, что не умеет плакать.
А Новый год встретит одна. Банкроткой с опустевшими ладонями. Прекрасно.
— Иди сюда, Мурзик, — позвала она пушистого и хитрого товарища.
Пока Мурзик приближался, Лаги вспомнила слово. Свободен. «В той темноте за окнами свободен». И она будет свободна, в родной и теплой темноте. Лаги вышла в ночной двор и закурила. Одиннадцать десять.
В ворота резко постучали — Лаги чуть не выронила сигарету. Показалось, неправда. Еще раз постучали — тише и радостнее. «Хоз-кеваман»[15], — пробормотала Лаги, стала зачем-то соображать, куда спрятать курево. Позвонили. Подбежала к воротам: «Ты?» Из-за двери тихо запели про сударыню в честь новогоднего бала, пытаясь подыгрывать перезвоном дверного звонка.
И Артурик вошел — довольно трезвый для тридцать первого декабря одиннадцати десяти. Или сколько там уже? Время остановилось, обмякло несъедобными блинчиками Дали, ушло в свободную темноту, где друзья ходят с маленькими свечами, где праздник. Обнял, размашисто, пьяно, потерся легкой щетиной о ее горящие щеки… С наступающим. Поставил на брусчатку какой-то бидон, лязг, «что там?» — «ви-не-грет»…
Нет, он не забыл о Лаги, он слишком редко влюблялся, чаще разрешал любить себя, разрешал легкомысленно и корыстно.
Есть три вида мужчин.
«Мужчина адам», таких большинство, — ходят толпами по райскому саду, курят, фотографируются, ждут подходящей евы — вкусить, соединиться и совместно изгнаться куда получше.
«Мужчина змий», таких меньше, — сам ползет к евам, шуршит интересными словами, ласкает раздвоенным язычком, и так до тех пор, пока остаются еще райские женщины и в силах шевелиться язычок.
И третий, нечастый вид: «мужчина запретный плод» — райское яблоко, за которым, без всяких внушений змия и мыслей об адаме, тянется, тянется дрожащая женская рука. Это не золотой джонатан, не ароматное наманганское яблоко или красно-царственное алмаатинское. Какой-нибудь мелкотравчатый зимний сорт или скороспелка, размером с детский кулачок, с рябцой и гнильцой, но… Тянутся дрожащие руки, безошибочно находя в листве познания именно его, сладостный и сочный, впиваясь в заколдованную мякоть губами, ногтями, плечами, бедрами.
…Вдруг упал бидон, поставленный у ног, крышка слетела и покатилась с лязгом и дребезжанием вниз по кирпичной дорожке. Откуда-то, со всех сторон ночи, заработала артиллерия собачьего лая. «Винегрет… рассыпался?» Лаги поправила съехавшее платье (лай — хриплый, непоправимый) и наклонилась к поверженному бидону. Собаки-гаубицы, собаки-минометы, катюши — сколько их, облаивающих слетевшую крышку? А может, не крышку, а ее, Лаги, что наклонилась туда, где предполагался салат, но вдруг уткнулась счастливым лицом в колено Артурика… Колено неожиданно круглое, как яблоко, сквозь джинсы, пахнущие табаком.
«Скова-говы-го, — сказала Лаги, не отрывая лица от колен. — Скоро Новый год».
Пробка выстрелила в потолок, пробила его и полетела дальше, в звездные и надзвездные высоты — но этого, естественно, никто не заметил. Шампанское плевалось, как возбужденный верблюд, — успевай подставлять стеклотару. Все пировали.
Сонная Юлдуз стояла за дверью и осуждающе подглядывала.
В комнате теснился пестрый народ. Кроме Лаги-опы был какой-то молодой человек с голубыми глазами и надписью на рубашке на нерусском языке, наверное, иностранец или француз, говорил медленно. Как иностранец, Юлдузке он понравился.
Рядом стояли еще два иностранца, старики, и говорили совсем уже на другом языке, но Юлдуз его узнала — это был язык из фильмов про войну. Старики — мужчина и женщина — говорили и улыбались очень серьезно. Правда, потом женщине надоели серьезности, она вдруг присела и стала гладить пустой воздух около себя, называя его Аполло. Зачем, интересно — разве у воздуха бывает имя?
За столом, наложив в миски пурпурного винегрета, сидели двое мужчин, старик и просто мужчина, бритые и смешные. «Лысая башка, дай пирожка», — мысленно похулиганила Юлдуз. Это были тоже туристы, догадалась девочка, только нищие. И говорили на таком нерусском языке, который даже в телевизоре не встретишь.
Стояли в комнате еще какие-то гости, но Юлдузке надоело быть разведчиком, и она пошла спать. Перед «спать» подошла к Султану: лежит, сосет соску-ромашку, смешной такой. Когда вырастет, надо будет на нем жениться. Или на индийском танцоре из кино — там видно будет. Только не на Рапаэль-акя: он старый и его всегда жалко, даже когда шутит или приносит «Аленушку».
Юлдуз заснула. Двенадцать двенадцать. Гости, наполнявшие комнату, растворились — оставить любовников одних. Последними исчезли монахи, им очень понравился винегрет.
Артурик набрал в рот колючего шампанского. Запрокинув голову, пополоскал горло. Потом взял гитару, нахмурился. «Настроенная», — нахмурился еще больше, будто его лишили удовольствия долго-долго настраивать. Стал перебирать струны.
Лаги сидела неподвижно, светлая и серьезная, и только опьяневшие руки все складывали из салфетки какой-то кораблик-самолетик. Артурик сощурился на Лаги — ташкентская нимфа, помяни меня в своих молитвах.
«Утром придут мои друзья, я объяснил, как найти», — взял два решительных аккорда, снова перебор.
Лаги кивнула. Конечно, друзья… Медлительный приход; она ждала, когда он начнет песню, но Артурик дергал и дергал струны — всепоглощающее ожидание.
И Артурик запел — о дружбе, о горах, о веточке миндаля, черных лошадях и женщине, входящей в водопад, о раду…
Песня всхлипнула и прервалась. Наскоро задута свеча, вторая погасла сама. Куда-то в темноту, всхлипнув «ля», задвинулась гитара. Звук падающей одежды. Шепот, сухой и горячий, постепенно все более влажный. Потом…
И ему показалось, что понятно все. Она же лежала внизу, запрокинув тяжелую голову. Закрыв серые глаза — чтобы не смотреть в вечность, явленную в низком зимне-заплесневелом потолке. Тихо и хрипло она рассказывала про свою судьбу, находя для этого предмета необыкновенно простые и компактные слова, — ведь он их наверху все равно не поймет и не посмеется. А он понимал, успевал понимать, хотя был поглощен ее хрупкими плечами, маленьким подбородком. Слушал, жадно впитывая ненавистную германскую речь.
Он узнал, что до войны у нее был — друг? любовник? Врач. Он врачевал меня, сказала она. Истина — обнажение, он снимал с меня все новые покровы, о которых я не догадывалась: текстильные, картонные, хитиновые. Он лечил меня своим примером, бесконечно обнажая самого себя… Когда все коконы, шкуры, улиточные домики были сброшены, когда исчезла граница между «внутри» и «снаружи» и мы вот-вот должны были… Тогда его уволокли на фронт, он убивал твоих солдат и быстро оброс новой, страшной ракообразной оболочкой — панцирем — и признался в этом в письме. «Моя рука — взгляни на почерк — стала клешней». Скоро погиб, защищая город Канта, — какая ирония… Ирония ведь тоже панцирь — понимаешь?
И он понимал, ирония — это когда нелюбовь, когда иллюзия любви изгоняется иллюзией смеха, и ничего после. И чем сильнее он вплетался в Луизу, как в лозу северного винограда, тем сильнее понимал, как сам далек от этой истины и как близка она ему. И снова начинал путь — она же стонала, плакала, улыбалась и закрывала глаза.