Чартере отложил календарь, который он обычно листал, когда, к сожалению, приходилось называть вещи своими именами, и сказал:
— Я не тот, кто вам нужен, поскольку в ближайшее время собираюсь как следует отдохнуть. А миссис Арнольд, — улыбнулся он, — вам понравится. Она говорит на нескольких языках. Может, и на вашем тоже.
Ему было немного неприятно, что последняя фраза была сформулирована не совсем тактично, поэтому он продолжил с благоволением, которое счел весьма удавшимся:
— Я с удовольствием дам вам рекомендацию для доктора Арнольд.
— Спасибо, не стоит, — сказала Лилли.
Она подождала, пока ярость не превратится в маленькие резкие толчки где-то внутри, и потом продолжила тем же спокойным голосом, каким говорил врач, но по-немецки:
— Ах ты, надменная свинья, мерзкий ты докторишка. Это мы уже проходили, когда отказываются лечить евреев.
У Чартерса только слегка дрогнула бровь, когда он удивленно переспросил:
— Пардон?
Но Лилли уже встала, потянув за собой со стула Йеттель, которая, тяжело дыша, одновременно старалась расправить плечи. Они молча вышли из кабинета. В темном коридоре обе прыснули со смеху, и этот глупый смех, от которого они не смогли удержаться, вытеснил беспомощность и внутренний холод из их душ. И только когда обе вдруг прекратили хохотать, они заметили, что плачут.
Лилли планировала побыть с Йеттель в Накуру хотя бы первые две недели, но уже на следующий день, получив письмо от мужа, была вынуждена вернуться в Гилгил.
— Я вернусь, как только Оха меня отпустит, — утешала она Йеттель. — И в следующий раз мы привезем Вальтера. Сейчас важно не оставлять тебя подолгу наедине с твоими мыслями.
— Не беспокойся, я себя хорошо чувствую, — сказала Йеттель. — Главное, что я больше никогда не увижу Чартерса.
Но первый день без опеки Лилли, без ее заразительного оптимизма состоял только из черных дыр одиночества.
«Я хочу немедленно вернуться домой», — написала она Вальтеру, но марок, чтобы отправить письмо, у нее не было, а попросить их у администратора отеля она стеснялась из-за своего плохого английского. Однако уже в конце недели то, что письмо так и не было послано, показалось ей знаком судьбы.
У Йеттель изменилось отношение к самой себе. Она вдруг осознала, что Чартере и его унизительное обращение с ней ее совсем не оскорбили, но странным образом придали ей мужества, чтобы признаться себе в том, что она долгое время вытесняла из своего сознания.
Ни она, ни Вальтер не хотели второго ребенка, но ни один не решился произнести это вслух. Теперь, когда Йеттель осталась наедине со своими мыслями, ей больше не было нужды заниматься самообманом. Она призналась себе, что ей не хватит сил жить на ферме с грудным ребенком, в постоянном страхе оказаться без врачебной помощи в решающий момент. Но она не стыдилась больше своей слабости. И она уже меньше стыдилась того, что за комнату в отеле «Стагс хэд» заплатили Ханы и маленькая еврейская община Накуру.
Йеттель научилась воспринимать эту скудно меблированную комнатушку, бедность которой так сильно контрастировала с роскошью холлов, как свое убежище, защищающее от мира, ей недоступного. Она не могла ни поговорить с кем-то из гостей отеля, ни взять в библиотеке книгу и после первой же попытки отказалась принимать участие в прослушивании радиопередач, которые транслировали после обеда для господ в вечерних туалетах и смокингах. Только два из старых платьев она могла еще надеть; кожа у нее стала сухой и серой; она с трудом мыла волосы в маленьком тазике, и ей постоянно казалось, что уж лучше остаться в комнате, чем пугать других гостей таким видом. Так что она выходила, только чтобы поесть и совершить ежедневную прогулку по саду, как ей при каждом своем визите настоятельно рекомендовала доктор, подкрепляя свои слова мольбой в голосе и множеством жестов.
— Бэби надо гулять, — говорила она, ощупывая живот Йеттель.
Она привыкла полагаться на природу и свойство организма помогать себе самому и никогда не подавала виду, что состояние Йеттель ее тревожило. Доктор приходила в «Стагс хэд» каждую среду, приносила четыре почтовые марки, выкладывала на шаткий стол англо-итальянский словарь и свежий номер «Санди пост», хотя еще на первой консультации поняла, что и то и другое приносить бесполезно.
Джанет Арнольд была добросердечной женщиной, от которой слабо пахло виски, зато интенсивно — лошадьми. Она излучала хорошее настроение и еще больше — надежность.
При встрече она обняла Йеттель, звонко смеялась, осматривая ее, а на прощание погладила ей живот.
Йеттель очень хотелось поделиться с маленькой круглой женщиной в изношенной мужской одежде своими заботами и поговорить с ней о течении беременности, которая казалась ей ненормальной. Но преодолеть языковой барьер ей было не под силу.
Лучше всего они понимали друг друга, говоря на суахили, но обе знали, что запаса слов на нем хватает только для будущих мам, которые могли произвести детей на свет и без помощи врача. Так что доктор Арнольд, сказав, по ее мнению, все самое главное, ограничивалась словами из всех чужих языков, которых она нахваталась за свою жизнь, полную приключений. Она пробовала говорить с Йеттель на африкаанс и хинди. Так же безрезультатны были попытки использовать гэльское наречие ее детства.
Молодая врач Джанет Арнольд во время Первой мировой войны выхаживала в Танганьике немецкого солдата. Она уже не помнила его лица, но в последние дни угасавшей жизни он часто произносил «verdammter Kaiser»[21]. Она хорошо запомнила эти два слова, чтобы испробовать их на пациентах, которые, по ее предположениям, приехали из Германии. Во многих случаях эти пробы заканчивались смехом и установлением взаимопонимания между больным и врачом, что доктор Арнольд считала залогом успешного лечения. Ей было очень грустно, что именно Йеттель, которую ей очень хотелось хоть немного развеселить, вообще никак не реагировала на родной язык.
Для Йеттель было непривычно, что ей не с кем разделить свою тоску и отчаяние, но она не скучала больше по языку, которого так жаждала, живя на ферме. Часто она удивлялась, что и по Вальтеру не особенно скучает, и даже рада, что он так далеко, в Ол’ Джоро Ороке. Она чувствовала, что его беспомощность только усиливала ее собственную. Тем больше радовалась она его письмам. Они были полны той нежности, которую она в беззаботные годы их юности считала любовью. Но несмотря на это, она все время размышляла, сможет ли их с Вальтером брак снова стать чем-то большим, чем союз товарищей по несчастью.
Йеттель не верила в благополучный исход своей беременности. Она все еще была парализована шоком, который испытала на первом месяце, получив из Бреслау письмо, отнявшее у нее всякую надежду на спасение матери и сестры. Она даже не начинала борьбы с тем предчувствием, что письмо указывало на несчастье, грозившее ей самой. Сама мысль о том, что в ней зародилась новая жизнь, казалась ей насмешкой и грехом.
Йеттель не отпускала мысль, что судьбой ей определено умереть вслед за матерью. Потом она вдруг с мучительной ясностью представляла себе, как Вальтер с Региной мучаются на ферме, пытаясь выходить осиротевшего младенца. Иногда она видела, как Овуор, смеясь, качает ее дитя на своих больших коленях. Тогда она просыпалась среди ночи в ужасе оттого, что звала во сне не Вальтера, а Овуора.
Когда страх и гнетущие мысли грозили раздавить ее, Йеттель не хватало только Регины, которая была так близко и в то же время недоступна. От школы до отеля было всего четыре мили, но школьные правила не разрешали Регине посещать мать. Йеттель тоже нельзя было видеть свою дочь. По ночам, глядя на огни школы на холме, она цеплялась за мысль, что Регина могла бы помахать ей из окна. Йеттель требовалось все больше времени, чтобы вернуться после таких фантазий к реальности.
Регина, которая никогда не жаловалась на долгую разлуку с родителями, тоже мучилась. Почти каждый день в отель приходили короткие письма, написанные на беспомощном немецком. Ошибки и непонятные ей английские выражения действовали на нее еще сильнее, чем написанные печатными буквами просьбы прислать марок. «Ты must take саге[22] о себе, — стояло в начале каждого письма, — чтобы не заполеть». Почти всегда Регина писала: «Я хочу навесттит тебя, но меня не разрешают. Мы здесь soldiers»[23]. Предложение «Я очень рада, что скоро родится baby»[24] было всегда подчеркнуто красными чернилами, и дальше часто следовало: «I make как Alexander the Great[25]. Не пойся ничево».
Йеттель ждала писем с таким нетерпением, потому что они действительно подбадривали ее. На ферме ее угнетало то, что она с трудом находит с Региной общий язык, а теперь привязанность и забота дочери стали для нее единственной опорой. Йеттель казалось, будто она снова связана со своей матерью. С каждым письмом ей становилось все яснее, что Регина в свои десять лет больше не ребенок.