«Пошел хоронить мертвецов в лодках», — сказал кто-то громко, и так Левач наконец-то узнал, чем на самом деле занимался его отец и на каких хлебах вырастил сына. Словно не услышав сказанного, он спросил:
«Как будете делать переход к барабану купола: с помощью тромпа[23] или пандатива?»[24]
«С помощью тромпа», — ответили одни. «С помощью пандатива», — думали другие. Все повернулись к Сандалю, но тот был занят другим разговором и только издевательски усмехнулся, словно вопрос был неуместен.
Вечером, вернувшись в свою башню, Левач воткнул свечу в лепешку, лег в лодку, смотал змейкой косичку под голову и устремил взгляд в большой четырехугольный пирог темноты, который был виден изнутри башни через окно. Так он лежал и ждал, что что-нибудь произойдет. Что-то должно было случиться и измениться — он чувствовал это и надеялся. Повсюду стояла ночь, даже глубоко в ушах; ничего не было слышно во тьме, тьма пахла землей, дыханием после выпитого вина. Майский жук залетел ему под куртку, жужжал и никак не мог выбраться. «В такую ночь, — думал Левач, — даже собаки не кусаются, только насекомые жалят, будто твоя рубаха полна звезд, и летают вокруг тебя. А все, что ты не видел — улетело…» Потом он встал, погасил свечу и ощупал в темноте стены башни. Башня была здесь, холодная и настоящая; она существовала настолько, насколько существовал он сам. А наутро и впрямь нечто произошло, словно в непогоду загудел закопанный в землю колокол.
Гость постарался нигде не споткнуться, не провозиться долго с запором, быстро и удобно усесться, чтобы все выглядело как можно обычнее и естественнее, словно все это происходило уже много раз и не является чем-то исключительным. Сандаль, как говорится, закусил ус и пришел лично навестить Левача, правда, не на стройке, а в маленьком рыбачьем домике его отца. Они сидели на бочках, обхватив колени руками, и разговор начался поверх обуви. Не договорив фразы, Сандаль вытащил из-за обшлага свиток бумаги, придержал рукав пальцами, словно собирался надеть пальто, стряхнул с листов пыль и протянул их Левачу со словами:
«Здесь мои расчеты и планы. Думаю, не все в них как надо, но ты легко это можешь проверить. Нет колодца без болота. Окажи мне эту услугу. Неловко будет перед людьми, если ты построишь башню раньше меня…» Сказав это, уже в дверях, посетитель повернулся и небрежно добавил: «Кстати, я попросил бы тебя сделать для меня чертеж тромпов, которые будут поддерживать барабан купола…»
Таким образом, Левач с изумлением узнал, что Сандалю не удалось перейти от четырехугольного сечения к круглому. «Смотри-ка, где на лугу зубы выросли», — подумал он и сделал все необходимые расчеты, но оказалось, что в одном месте, уже построенном, исправлять было поздно, поскольку ошибка была допущена еще при закладке фундамента, не способного выдержать башню в том виде, как она была задумана. На следующее утро Левач пошел к Сандалю, отнес ему бумаги с исправлениями и откровенно заявил, что строительство башни следует немедленно заканчивать — выше ее не построить. Сандаль воспринял все это на удивление спокойно, взял расчеты, поблагодарил и извинился, что ему надо идти — ждут ученики. Левач видел, что в одном из складов близ стройки по распоряжению канцелярии митрополита было открыто временное училище для строительных десятников, и среди учеников Сандаля Левач заметил тех, кто когда-то с ним учился и научился переходить от четырехугольной части башни к тромпам, а от тромпов — к закругленному верху.
* * *
Таким образом, как Левач и предполагал, Сандалю пришлось закончить строительство башни прежде, чем она достигла высоты, приличествующей дозорной башне, но друзья Сандаля, городские священники, офицеры при дворце наместника и вообще все в корчмах, говорили через стаканы, в которые они собирали табачный дым, что зодчий завершил свою работу раньше времени. Сообща пришли к выводу, что Сандаль обогнал этого «хриплого» десятника с другой стороны Савских ворот.
Итак, башню Сандаля торжественно покрыли свинцом, поставили часового, который следил, чтобы до освящения ее не перелетела ворона, зажарили вола, в стену новой постройки замуровали пугало и на верхушке укрепили флюгер в виде петуха. Теперь башня Сандаля отбрасывала тень на башню Левача, и тому пришлось работать в ее тени. Во время праздника, шум которого был слышен и по ту сторону Дуная и Савы, новое здание торжественно открыли, а Левач по-прежнему ночевал в своей лодке у основания южной башни, которая не достигла еще даже той высоты, где следовало переходить от четырехгранника к барабану. Незадолго до конца работы он остался совсем без помощников, без денег, один, словно гвоздь в тесте, и солдаты каждое утро напоминали ему, чтобы он не разводил на стройке грязь, иначе его оштрафуют. Друзья Левача избегали гулявших по башне сквозняков, и он работал с несколькими рабочими, которые, чтобы не умереть с голоду, тайком приплывали с турецкой территории заработать хоть какую-нибудь мелочь и в конце недели возвращались ночью на лодках, замотав весла рубахами, — люди с дорогими словами и дешевой жизнью.
Онемев от одиночества и высоты, Левач жевал язык во рту, словно горький плод, говорил при помощи рук и камней, и ему казалось порой, что слово, под которым не стоит что-то основательное и тяжелое, слово, которое не называет чего-то, что могло бы поднять его вверх на мощном фундаменте или перенести с места на место, похоже на птицу без ног, которая не может приземлиться и построить гнездо и потому высиживает птенцов на воде. Однажды ночью Левач лег в лодку и почувствовал, как его пульс бьется о дерево, как болят волосы, зной пятнает верхушки ушей, а кости веют изнутри стужей, и понял, что всю жизнь носил с собой страшный холод, как зеркала носят повсюду свою тишину. Ночи мелькали где-то по ту сторону башни, снег лежал сугробами, когда пришел отец и принес новости. Он сидел, варил сыну травы и чай из кукурузы и, невидимый, разговаривал в другом углу башни с таким же невидимым и незнакомым больному собеседником.
«Первый глоток и первый кусок нужно отдавать дьяволу, — жаловался Левач-отец в темноте с той стороны пламени. — Я еще и зубы не все сменил, когда от великого огня и суши сгорели горы. Все сгорело: не осталось ни в поле посеянного, ни на бахче посаженного. И то, что дед и отец посеяли, тоже сгорело… Так мне осталось лишь украсть себе у старших шапку и пойти просить хлеба. Бери мешок да собирай в него. Отсюда до Недоджина да в Вукоебину и обратно. По сто видов хлеба принеси и на стол выложи. Горбушки, мякиш, краюхи, обломки, корки, огрызки, крошки, вчерашний пшенично-ржаной хлеб и плов, позавчерашние блинчики, пшенная каша, гречишник и бобовые блины; «дети питы» и кислые «Божьи щеки», овсяные хлебцы и солдатские засохшие караваи, еврейская маца и монашеские месячные пироги, замешанные с травой, чтобы не черствели; хлебцы из рыбной муки и гречишная запеканка; кукурузные лепешки без сыра и кукурузные лепешки без шкварок; недопеченные пирожки, невзошедшие калачи и черствые лепешки, овсяные вареники, что в день поминовения скотине на рога надевают, «бабкины вздохи», солдатские пайки с прошлой войны, старые праздничные караваи, заплесневелые блины, «несчастный» хлеб, который и упоминать нельзя, или же тот, про который говорят: «Купил мне батя кренделек, а я, дурак, его без хлеба съел»; сухари и гренки, галеты и хлеб, что посылают в Стамбул, когда голову выкупают, опресноки, шарики из теста и пышки; овсяники, просяники, ржаники, просфоры и ячменники, все сырые и помятые, мякиш без корки и корка без мякиша, свернувшаяся мамалыга, гнусные недомерки и горсть издевок, все дерущее брюхо и зудящее в заднице, — одним словом, все, про что за едой хоть однажды было сказано: «С глаз долой!», появлялось со всего света на столе, чтобы сказать тебе, что этот свет еще вчера был тем, чем ты станешь только завтра. Каждый кусок нужно по-своему обрезать, а когда вынимаешь из печи огромный хлеб-поденщик и кладешь его себе вечером под голову — три дня ты богат! Трещит за ушами, греет и зевает, когда надломишь его, а ты сытый, набив живот, спишь на нем, икаешь и видишь во сне: вино. Бочонки вина. Погреба вина, караваны вина. А вина нигде ни капли!.. Вот такие у нас дела. Но это еще не беда, нынче запутались и те, кто повыше нас. Журавли недавно отравили своими тенями колодец в городе, и много народу поумирало. Двое привезли на попоне между лошадьми и Красимирича на митрополичий двор. Он тоже внезапно занемог; говорят, долгая работа на башне измотала его, выжала стройка из него пот, а это не годится: человек без пота — все равно что без тени. Какая потеря — ведь до кончика ногтей дорог он. Ему бы волосы просеивать — таков он. А ведь как достойно свою старость носил, не всякая беременная так плод носит. Грех какой, жить бы еще да жить на пользу людям и городу, ну что ж тут поделаешь. Хотя, даст Бог, может, и выздоровеет. Выздоровеет, надеюсь, и сынок мой, что неотдохнувшей воды напился да захворал…»