Намсусская больница, 4 июля 2006 г. Отец и дочь
Я открываю глаза, взгляд упирается в задернутые занавески, я не двигаюсь, лежу совсем тихо, стараюсь понять, как себя чувствую, кажется, не так плохо, боль есть, но далеко не такая сильная, как утром, вообще-то я в целом чувствую себя вполне хорошо, и тошнит не особенно, и даже рот не пересох. Некоторое время лежу не шевелясь, потом осторожно поворачиваюсь на бок, приподнимаю голову, подпираю ее рукой, минуту-другую лежу так, пустым взглядом смотрю в пространство, слегка зеваю. Воздух тяжелый, жарко, помещение словно пропитано сном, так что, пожалуй, надо встать, открыть окно, впустить немного свежего воздуху, малость прочистить мозги, а еще раздвинуть гардины и впустить в палату свет, ведь, пока я спал, на улице, кажется, прояснилось и вышло солнце, не могу я лежать тут в полумраке, когда снаружи такой чудесный вечерний свет. Берусь за одеяло, откидываю его в сторону. Теплый запах тела бьет в лицо, я упираюсь локтем в матрац и кое-как приподнимаюсь, осторожно, чтобы не разбередить операционный шов. Зажмуриваю глаза, набираю в грудь воздуху и с трудом сажусь, снова открываю глаза, сижу и смотрю на свои костлявые ноги, в голове по-прежнему не укладывается, что эти ноги — мои, давно бы пора привыкнуть, но до меня никак не доходит, что эти тощие, бледные ноги, и длинные узкие ляжки, и выпирающие коленные чашечки, которые кажутся куда больше, чем они есть, — что все это части моего тела, что это я сам.
Сглатываю, не свожу глаз со своих ног, того, что было мною, почти не осталось, лишь кожа да кости, не удивительно, что люди отводят взгляд, когда я плетусь по коридору, а то и вовсе притворяются, будто не видят меня, я и сам едва выдерживаю это зрелище, смотреть на себя в зеркало мне теперь вообще невмоготу, мою руки и смотрю в раковину, а когда надо вытереть лицо, скольжу взглядом от раковины к полотенцу, которое висит возле шкафчика, делаю все, чтобы ни на миг не увидеть себя в зеркале, сил нет глядеть на худущее землистое лицо, с души воротит, оно настолько лишено жира и мяса, что чуть ли не видны контуры зубов под губами, вместо щек — впадины, а челюстные мышцы по обе стороны лица похожи на тонкие, натянутые корни, невыносимо. И собственный взгляд я тоже не выношу, встретиться в зеркале взглядом с самим собой — это, пожалуй, хуже всего, не знаю почему, может, потому что глаза — единственное, что осталось от того мужчины, каким я был когда-то, мне стоило времени и больших усилий примириться с мыслью о скорой смерти, и каждый раз, когда вижу свои глаза, я вижу, так сказать, свое давнее «я», и тогда весь процесс примирения идет насмарку, вид собственных глаз как бы зажигает во мне надежду, а я этого не хочу, не хочу, чтобы давнее «я» обманывало меня, прельщало ложной надеждой, и, возможно, потому-то и боюсь смотреть себе в глаза, не знаю.
Сижу совершенно спокойно, чувствую, как подкрадывается меланхолия, чувствую, как тело словно бы цепенеет, мне совершенно неохота вставать, охота снова забраться под теплое одеяло и спать дальше, сбежать в сны и очутиться где-нибудь в другом месте, а не в этом теле, очутиться в другом месте, а не в этой голове. Но так нельзя, незачем мне теперь спать, вдобавок вот-вот придет д-р Клауссен и все равно выгонит меня из постели, д-ра Юнассена, д-ра Хартберга и большинство медсестер можно уговорить, но д-р Клауссен, хоть умри, всегда заставляет меня шастать по коридорам, независимо от самочувствия.
Я закрываю глаза, шумно вздыхаю, снова открываю глаза, упираюсь ладонями в матрац и начинаю подтаскивать себя к краю койки, надо ведь раздвинуть гардины, приоткрыть окно, впустить немножко свежего воздуху и солнышка, наверняка станет получше. Я как раз собираюсь спустить ноги на пол и тут вдруг слышу, как кто-то нажимает на ручку двери, намеревается войти, ох, нет, я не выдержу, невмоготу мне сейчас ни с кем разговаривать, это уж чересчур, я не в настроении. Снова откидываюсь назад, ложусь на койку, хватаю одеяло, укрываюсь до самого подбородка, лежу тихо-тихо, только прислушиваюсь. Слышу, как дверь отворяется, впуская в палату все коридорные звуки — голоса и шаги, смех, кашель и скрип тележки с посудой, легкое дуновение жизни, — потом дверь закрывается, и снова наступает полная тишина. Секунда-другая — и я слышу шаркающие шаги Эйлерта по гладкому полу, у меня тотчас вырывается легкий вздох, уж с Эйлертом я, во всяком случае, говорить не в силах, не выдержу я его болтовню, все эти истории про его семейство, слышать их не могу, тем более сейчас. Прижимаюсь щекой к подушке, опять закрываю глаза, стараюсь внушить ему, будто все еще сплю.
Слышу, как Эйлерт шаркает мимо, к своей койке, слышу, как он открывает ящик ночного столика, достает что-то шуршащее, должно быть пакетик с леденцами, проходит несколько секунд, и я слышу негромкий стук леденца о зубы, он чуть причмокивает, бормочет «м-м-м», начинает напевать, ту самую мелодию, что и всегда, старую танцевальную мелодию, рейнлендер, или норвежскую польку, или вроде того. Минута-другая, он знай себе то напевает, то сосет леденец, и я чувствую, как закипает раздражение, чувствую, что начинаю злиться. Делить палату с Эйлертом едва ли не хуже, чем с такими, с кем регулярно случаются нервные срывы, мне кажется, я готов предпочесть истерический плач или вспышку бешенства Эйлертову способу подавлять страх смерти, его преувеличенно хорошему настроению, всем этим напеваниям, и насвистываниям, и добродушной болтовне о жене, дочерях, усадьбе в Нерёе, болтовне, которую он заводит как шарманку, чтобы забыть о своем положении, ну что может быть хуже этого безостановочного, панического отрицания реальности, этой манеры бежать от себя самого.
Проходит еще немного времени, и я чувствую, что должен переменить позу, рука, зажатая под боком, затекает, надо либо немного подвинуться, либо выпростать ее. Мурашки — от плеча до самых пальцев. Немного погодя я приподнимаюсь и вытаскиваю руку из-под себя, осторожно, чтобы Эйлерт ничего не заметил, я просто не в силах с ним разговаривать, не могу силком прийти в то расположение духа, какое он всегда норовит мне навязать.
— Арвид, — вдруг слышу я.
Не отвечаю, замираю без движения и не открываю глаз, делаю вид, будто еще сплю, будто просто слегка шевельнулся во сне.
— Ты спишь? — добродушно спрашивает он.
Я опять не отвечаю.
— Арвид, — повторяет он.
Раздражение нарастает, ведь если он не понял, что я не сплю, то должен помалкивать, чтобы не разбудить меня, а если понял, то должен сообразить, что я хочу обойтись без его компании и что ему лучше сделать вид, будто он думает, что я сплю.
— Арвид! — еще раз повторяет он. — Ты спишь?
Проходит секунда, и я сдаюсь, смысла нет продолжать, он ведь не отстанет.
— Уже нет, — бормочу я.
— Что? — переспрашивает он.
Я открываю рот, хочу повторить, но не повторяю, он же не имел в виду ничего дурного, просто он вот такой, и незачем мне напускаться на него, он этого никак не заслуживает. Я причмокиваю губами, сглатываю раз-другой, потом медленно моргаю и заспанно гляжу на него. Он переоделся в свое, приготовился ехать домой, сменил полосатую больничную пижаму на дорожные брюки и клетчатую фланелевую рубашку, стоит и добродушно улыбается, заложив руки за спину, физиономия лоснящаяся, красная, круглая, как шар для боулинга, живот тяжело свисает над узким коричневым ремнем.
— Пока ты спал, денек разгулялся, — говорит он. Секунду стоит, смотрит на меня, потом отходит к моему окну. — Глянь, хорошо-то как! — Он поднимает руку, раздвигает гардины.
Темно-желтый луч закатного солнца широкой косой полосою падает в комнату, прямо на мою койку, я сразу чувствую на лице его тепло. Приятное тепло, не жгучий летний жар, а мягкое тепло, какое дарит лишь вечернее солнце.
— Разве не замечательно? — спрашивает Эйлерт.
Я слегка кривлю лицо, поднимаю руку, заслоняю глаза и прищурясь смотрю на него, делаю вид, будто солнце ярче, чем оно есть.
— Да, конечно, — говорю, — но будь добр, задерни гардины!
В тот же миг я чувствую легкий укол совести, не хочу быть таким, не хочу брюзжать, но не могу остановиться, чувствую уныние и подавленность, и ничего не могу с собой поделать.
— Ох, извини, — говорит Эйлерт, оборачивается, задергивает гардину с моей стороны. — Не подумал я. — Он опять закладывает руки за спину, стоит и с улыбкой смотрит на меня. — Н-да, скоро я уеду, — говорит он, поднимает левую руку, глядит на часы и добавляет: — Вообще-то ей давным-давно пора приехать и забрать меня.
— Согласен, — срывается у меня с языка. Я тотчас сожалею, что так сказал, ведь сызнова вроде как нагрубил, смущенно смотрю на матрац, жду секунду-другую, потом опять смотрю на него, с виноватой улыбкой, но, к счастью, Эйлерт вроде как не понял, что́ я сказал, у него есть этакий встроенный щит от сарказмов, он по-прежнему дружелюбно улыбается.