«Ужасно потерять ребенка. И меня еще заставляют его зарыть. А дочурка-то у меня — не кто-нибудь, дочка полковника».
«Далеко ли до кладбища, мсье?» — этот вопрос она задавала ветру, солнцу, камням, всему и никому. Никого вокруг нее не было. Кортеж, как раз спускавшийся по крутой тропке, скрылся из глаз. Она была одна.
«Они сейчас за столом. Обслуживают себя сами. Ох, как же это тяжко! Как глупо, что все умирают и надобно их хоронить, особенно крошек. Почему бы не варить из них суп? Все бы разошлось в вареве, да и навар получился бы густой».
Служаночка перебирала четки, каждая бусина которых была из дерева в прожилочках. Эти выступавшие наружу прожилочки придавали четкам сходство с игрушкой, самой несерьезной из игрушек. Верно ли, что горе сильнее, если его полнее осознаешь? Скорбь осознаешь, когда ум нацелен прямо на нее, когда ее исследуешь с несгибаемым напряжением; тогда, конечно, она иссушает вас, как солнце, на которое смотришь в упор, его пламя испепеляет вас настолько, что я долго чувствовал, как обожжены мои веки. Но случается, что горе приводит в расстройство ваши способности, распыляет ум. У парней из гиблых мест есть выражение, применимое к тому, кого слишком большое несчастье совершенно разбило на кусочки: «У него яйца всмятку». Тогда мы страдаем от того, что не способны сфокусировать нашу беду, все наши действия окутывает аура истомы и сожалений, от которых любой поступок выглядит фальшивым, фальшивым чуть-чуть, а в общем — верным, но все равно фальшивым, поскольку он не способен нас наполнить. Все они сопровождаются какой-то душевной тягомотиной. Нужно только кое-что сдвинуть, и тогда, ты это чувствуешь, все придет в норму и в самую точку. Просто надо, чтобы наши действия к чему-то привели или чтобы мы увидели, что они не бесполезны в этом мире, где правит тот, ради кого мы что-либо совершаем, хотя они теряют смысл, если однажды любовь не принудит вас тайно их ему посвятить. Горе в клочья разрывало служаночку. Редко она вспоминала о дочке, но страдала от неспособности выдать такой жест, который как бы ее наполнил. Она прошла мимо фермы с незатворенной калиткой. Тамошняя собака приняла ее за нищенку или бродяжку, поскольку она прихрамывала. Псина обнюхала ее, потом облаяла.
«Если эта собака бросит мне камень, — подумалось служанке, — я принесу ей его в пасти».
Но все же она обернулась, широко взмахнула руками, пытаясь отогнать собаку, которая испуганно бросилась наутек, заливаясь пуще прежнего. Эта первая отчаянная попытка привести себя в согласие с жизнью вызвала почти машинальный жест: вуаль снова передвинулась на грудь, предварительно раздувшись парусом, когда женщина делала полуоборот. Все ее тело получило от этого некоторое ободрение; ноги напружинились, и ей захотелось снять шляпку — хоть какое-то облегчение. Продолжая идти, она поднесла к ней руку, сняла с головы, и тут же ее буквально пригвоздила к земле великая усталость, поскольку, уже не думая ничего ни о смерти ребенка, ни о своей собственной кручине, она ощутила, как фальшивы все только что совершенные действия. Оставаясь обыденными, они совершались в нормальном физическом мире, в то время как ее занесло хотя и в тот же самый мир, но выправленный горем. А в подобном случае ощущение полноты нам способны дать только некоторые символические жесты, все прочие нас этого ощущения лишают. Бедняжка уже не могла помышлять о своей дочке, каковая была всего лишь неким выростом поганой красноватой плоти, отделившимся от материнского тела. Умереть двух недель от роду… Она и не жила для нее. Служанка не строила планов насчет своей девочки. Ее боль была скорее физическим состоянием, вызванным отвратительной ампутацией части плоти: смерть отняла от ее груди бремя из плоти и крови, привязанное к ней только ртом. Ее мысль отталкивала воспоминание о младенце, который теперь виделся только маленьким скорченным трупиком, уродливо вцепившимся в одну из ее сисек коготками и этим мертвым ртом. Вот так я размышлял во время долгой ходьбы под солнцем по дороге к кладбищу, наблюдая служанку, шедшую хоронить свою дочь.
Поло смотрел, как она идет на свою Голгофу, не дрогнув.
Как жалко, что ее дочка умерла так рано. Позднее служанка обучила бы ее искусству петь на два голоса, чтобы просить на улицах подаяния. В своей маленькой комнатке у раскрытого во двор окошка они обе разучивали бы с самым серьезным видом, отбивая такт, жалостливые песенки, способные зачаровать, отворить сердца и кошельки. А это искусство! Великое искусство!
Она знала, что ее жених что-то делает в подполье, каждый день принося то листовки, то оружие. Ее любовник был теперь капитаном ополчения и, следовательно, врагом Жана. Когда она пришла к нему в казарму, он сидел в своем кабинете, полусонный, утонув в кожаном кресле, украденном из еврейского банка. Докуривал сигару. Он размышлял о том, что раньше шинель солдата должна была кончаться в тридцати сантиметрах от земли. В тридцати, не в двадцати девяти или тридцати одном. Но вот когда он с линейкой, которая служила ему меркой, проверял уставную длину шинели каждого солдата, выходящего в город, марсельский капрал имел полное право, выставив всю свою морду и даже глотку на растерзание палящему солнцу, глазом не моргнув, выпалить:
— Да пошли они в жопу с прикладом, твои тридцать сантиметров!
Теперь ополченцы не носят больше шинелей, а он — капитан. Ее приход застал его врасплох.
— У тебя все в порядке, малышка?
Служанка не осмелилась ничего выговорить, даже посмотреть на него не посмела.
— Знаешь…
— Что-нибудь не так?
— …Я только хотела тебе сказать…
И она для самой себя сформулировала мысль, которая бродила в ней уже давно:
«Я знаю, что Жан разносит листовки, оружие, взрывчатку. Меня он ни в чем не подозревает. Я бы могла на него донести. Я знакома с капитаном. Жан мне доверяет, я его им не продам, хотя могла бы». Эта мысль меня даже не задела ни краешком. Мысли вообще меня не задевают. Я ощущал себя сильным своей свободой, пьяным ею, чуть-чуть навеселе. «Я могу, я мог бы… и не сделаю. Я не поддамся». Я ухватился пальцами за отворот куртки. Мне требовалось зацепиться за что-нибудь прочное, существующее на самом деле, но не являющееся мною самим, и вот тогда я ухватил в пригоршню кисть от портьеры и сжал в кулаке.
— Что ты делаешь?
— Чего?
— Что с тобой?
Капитан испугался.
— Ничего.
И я небрежно уточняю: «Держусь за портьеру».
«Он не знает того, что я знаю, я. Не знает, что я могу донести на Жана. Но не буду. Не буду, не буду… Я свободен, свободен, свободен!» Моя рука еще сжимала портьерную кисть, таким образом я повис на чем-то крепком, истинном. На самой истине. «А если я выпущу занавеску?» Отпустив кисть, я почувствовал себя еще более легким. Рука перестала хвататься за качающийся маятник. «Сказать или не сказать? Если сказать, что потом? Потом меня захлестнут эмоции, от которых я теперь освобожден стремлением сохранить равновесие. Моя ситуация некомфортабельна, но она чиста. Она чиста, пока я могу сказать или не сказать, при том что во время этого замешательства я избрал: не говорить, однако же, пока я твержу себе: «не говорить!» стабильность факта все не устанавливается, это «я не скажу!» еще не совсем живо, оно, дрожа, помирает: «скажу!».
— Я хотела тебе сказать…
— Да что тебе надо?
— Младенчик помер.
Он понял не сразу. Прежде всего потому, что служаночка не плакала. Даже не была в черном. Наконец до него дошло:
— Черт подери!
И тотчас добавил:
— Не нужно сейчас об этом, ладно? У тебя деньги есть? Подожди-ка.
Из заднего кармана штанов он вытащил пачку тысячефранковых банкнот, зажатых золотым фермуаром, вытянул оттуда пять бумажек и вложил в сложенные на животе руки служаночки. Она было замотала головой, но он оборвал ее:
— Да нет же, бери… И… и все такое…
Она пожала плечами.
— Я пришла не для этого.
Она протянула ему руку и вышла с сухими глазами и замкнутым лицом.
……….
Стоя на балконе, опершись локтями на поручни и уставясь в ночь, Ритон ждал. Вдалеке по временам раздавались пушечные залпы.
«Это громы войны. Давайте, давайте, знаю я вас!»
Непорядок в кишках, пузырьки газа, которые все никак не могли улечься, еще кое-что добавляли к его злодейскому настрою. Среди инфернального одиночества сама констатация того, как это одиночество (варварское божество войны до конца) его изменило, нависла над городом, приговаривая его к смерти, и от этого он испытал злобную радость, счастье оставаться прекрасным и веселым в пиковой ситуации, в которую он сам паскудно впутался из ненависти к Франции (каковую не зря отождествлял с Обществом), когда записался в ополчение, после чего все презрение его «братков» побуждало его избирать самые красивые жесты, какие только есть. Так и Жан иногда бунтовал против своей совести. Когда он со мной расстался, поклявшись могилой своего старика, он сначала испытал ярость от того, что связал себя клятвой, которую не осмелится нарушить. Его наивная душа опасалась вмешательства, если не небесного, то, по крайней мере, самой жизни, которая взбунтуется, или духов своего родителя и родительницы. При всем том мыслишка, что он все-таки пойдет, нет-нет да и покалывала его. Он исхитрился мне пожаловаться: