Я тотчас отметил про себя, что он произнес «могилой отца» нарочито бессвязно, быстро, скомканно, делая сказанное почти неразличимым. Мои умственные привычки и ушлость не позволили пропустить это мимо ушей. Я еще к этому вернусь.
……….
Выше я уже говорил, что Пьеро был волевым и нежным. Вот насчет его воли. Ребенком он проводил лето в деревне. Он часто ловил на удочку рыбу в ручье, цепляя на крючок очень длинных червяков, которых там звали «пупками». Он разыскивал их на пашне и клал прямо в карман своих коротеньких штанишек. Мания грызть ногти часто соседствует с привычкой совать в рот все, что попадается под руку. Так машинально он подбирал в кармане крошки сухого хлеба от полдника и ел их. Однажды вечером он нащупал в кармане что-то твердое и сухое и сунул в рот. Теплота и влажность тотчас вернули свернувшемуся червяку, засохшему в кармане, его мягкость. Мальчику оставалось либо упасть в обморок от тошноты, либо проявить волю. Он проявил. Он заставил язык и нёбо испытать контакт с отвратительным червяком терпеливо, осознанно. Это проявление воли было первой заявкой на судьбу поэта, движимого честолюбием. Ему было тогда десять лет.
Это решение Пьеро было продиктовано не только честолюбием, но особой глубинной нежностью ко всему сущему. Никогда бы он не осмелился задержать червяка во рту, если бы, конечно неосмысленно, не озирал весь мир успокоенным взглядом, одинаково любя вперемешку предметы и живые существа, хотя такую любовь можно приравнять к равнодушию, из коего временами выныривали редкие сугубые предпочтения. Как-то в солнечный и пыльный парижский день на улице чинили мостовую. Один из работяг держал в руках отбойный молоток, неотличимый от света и пыли. Каждый мускул в его дерзком теле — буквально каждый — сотрясался от вибрации отбойника. У парня были засучены рукава, и крепкие руки отливали бронзовым загаром. Из-под его ног брызгали искры и кремневая крошка. Каждая прядь волос подрагивала. Вокруг него образовался кружок любопытных, среди них оказался и Пьеро, наблюдавший, как рабочий держит свой молоток и управляется с ним. Он ни о чем не думал, но, выйдя из той кучки людей, надолго сохранил в памяти образ — это видение потом часто его посещало — силача, вооруженного отбойным молотком.
……….
Другие занятия и намерения, которым он последовал с большей настойчивостью, повели Эрика дальше в поисках собственной судьбы. Кража часов предала этого спесивого грубияна в руки палача, а честолюбие повлекло его в Россию, где он еще долго страдал от воспоминания о двух годах унижения. Стыд убеждал его, что у него не осталось никаких человеческих привязанностей, он был готов на все. Наконец, поскольку обстоятельства — в то время он считал их стечение несчастным — побудили его отказаться от дороги чести, он воспользовался ими, чтобы перестроить жизнь, исходя из своего чудовищного изъяна, и не возвеличивать его в порицаниях, но позволить самой этой недостойности привести его к власти.
Я еще не знаю, почему здесь так необходимо, чтобы Эрик совершил убийство. Объяснения, которые я приведу, первоначально не покажутся стоящими. Между тем если убийство ребенка не находится на своем месте, то есть не подчинено жестокой взаимосвязи причин и следствий, оправдывающей его наличие в романе, я принужден указать, что это деяние Эрика помещено сюда, именно в это место потому, что сие представляется необходимым мне самому. Быть может, оно послужит прояснению дальнейшего повествования.
Если единственный грех — зло, по суждениям этого мира, — предавать кого-либо смерти, нет ничего необыкновенного в том, что убийство становится символическим актом во славу зла, и мы инстинктивно перед ним отступаем. Так что не удивляйтесь, если мне потребуется помощь в моем первом убийстве. Объявление войны привело меня в восторг. Мой час настал. Я мог безопасно убить человека, узнать, что испытываешь, убивая, что требуется для этого убить в себе и какое растение вырастает на освобожденной почве: каковы угрызения совести после убийства. Говоря «безопасно», я имею в виду — не опасаясь социального порицания, без того, чтобы тебя отбросили на обочину и повредили твоей жизни… В конечном счете я собирался отважиться на первый решительный шаг во имя собственной свободы.
Я с нетерпением ожидал часа, когда встану в строй, чтобы получить чаемую возможность. Однажды, когда я прогуливался на задворках недавно захваченной французской деревушки, мою штанину задел брошенный камень. Мне в этом почудилось нападение или оскорбление — тотчас схватившись за револьвер, быстро встав в стойку, то есть присогнув колено, я обернулся. Я стоял на маленькой дюне среди пустынных полей. Метрах в двадцати я увидел паренька лет пятнадцати; он развлекался, бросая камни, которые его собака приносила ему назад. Один из этих камней по его неловкости и задел меня. Сначала страх, а потом ярость оттого, что испугался, здесь, под ясным взглядом ребенка, а к тому же послужил мишенью для француза, вкупе с нервозностью, отмечавшей каждый мой жест, — все это побудило меня выхватить из кобуры револьвер, рукоятку которого уже сжимала ладонь. В любых иных обстоятельствах я бы пришел в себя. И здесь я бы снова вложил оружие в кобуру, но я был один и как следует осознал это. Тотчас, глядя на тонкое и ироничное, уже в силу нежности черт, лицо мальчика, я понял: пришел момент познать, что есть убийство. Стремительные безбрежные реки черно-зеленой ярости потекли во мне с севера на юг, от одной руки к другой, реки то с кипящими водоворотами, то с плавным ровным течением. Мой взгляд сделался неподвижным на застывшем, мрачном, но при всем том сияющем лице, ибо все черты собрались расходящимися от основания переносицы лучами. Крик мог бы выпустить на волю молчаливый предсмертный хрип, поднимавшийся, не находя выхода, снизу живота ко рту. Мальчик в сумерках наклонился, чтобы взять из пасти собаки обляпанный ее слюной камень. Он со смехом выпрямился. Шел снег. Перед моими глазами на безысходный этот пейзаж пала пелена такой нежности, способной смягчить острые сочленения вещей, углы жестов, терновые шипы камней, снег был так легок, что рука с револьвером чуть опустилась. Маленькая черная собачка дважды тявкнула, прыгая вокруг ребенка. Сумерки умиротворяли Европу в крови. Видя полуоткрытый рот мальчика, я точно так же полуоткрыл и свой, но без смеха: на меня снизошло откровение не из воздуха, но из усилившейся ненависти. В молчании собачка прыгала вокруг своего голоногого хозяина. И тут черно-зеленые реки, на мгновение умерившие свой бег, потекли во мне еще быстрее, сильнее, напористей. Водопады приводили в действия электромоторы, турбины, еще не знаю что, может, динамо-машины, откуда пошел ужасного напряжения ток, вырвавшийся наружу взглядом, прорезавшим снежный полог, разрывавший его муслиновые ткани — тот нежный молочный сумрак, что струился от лица ребенка и ложился на пустынную землю, устрашенную яростью оскорбленного солдата.
«Насилие усмиряет бури. Час настал».
В правой руке я ощутил вороненую сталь. От моего полураскрытого рта до полураскрытого рта парнишки, в потоке, струя которого обрисовывалась формой губ, циркулировал столб тьмы или чистой воды, связывающий нас до кишок. Мой бесцветный взгляд разрушал формальные кажимости, искал секрета смерти. Черный полицейский берет, сдвинувшийся от резкого поворота, упал мне на плечо, а с него на землю.
«Я осыпаюсь, как дерево», — эта мысль, мгновенно пронесшаяся и ушедшая, краешком все-таки меня задела. Левая рука мелко дернулась, как бы подбирая с земли упавший берет. Над утихшими моими реками поднялась легкая зеленоватая дымка. Малая толика гуманности вернула мне возможность мыслить, пока еще замедленно, хотя между моим резким поворотом на сто восемьдесят градусов и прицеливанием не прошло и трех секунд, очеловечившись, мои глаза стали глядеть суровее, решительнее принялись растапливать теплоту, падавшую вокруг вместе со снежком от улыбки мальчонки на пустынную землю, рассевшуюся от волнения, шмякнувшуюся куда-то вниз, не решаясь даже застонать. Чтобы прицелиться, было достаточно чуть-чуть подправить направление ствола, приподнять его вверх, и его черное ехидное дуло, хотя и оскорбленное тем, что какую-то долю секунды глядело в землю, которая хихикала на него снизу, теперь наполнилось силой и уверенностью в том, что из него проистекает вечная неопровержимая истина, — и все это дали несколько миллиметров для поправки прицела. При всем том моя рука, чтобы добиться этого, описала медленный торжественный жест. Одетая в черное вооруженная рука отодвинулась от меня в неоглядную даль, в ночь, за пределы земли, где верховодил ребенок, обошла его, многократно облекла собой, отошла ко мне, повернулась вокруг меня, связав ребенка, до сих пор соединенного со мной столбом тьмы, а затем моя рука, все еще длиннее и гибче всего, что здесь было, охватила все пространство, ухватила ночь, умяла ее, замкнула и заткнула пробкой в этом медлительном, но царственном движении окружения и взятия в плен единого мига, прессования его в плотный противный кусок, пронизанный все более и более очеловеченным голубым взглядом Эрика. Рука описала еще несколько завитков, ухватывая, удушая все живое, что ей попадалось, и наконец привела ко мне и остановила на высоте пояса, чуть повыше его и слегка правее принявший решение револьвер. На невидимой колокольне часы начали бить семь, прозвучал первый удар. В небе зажглись звезды, одна, две. Я почувствовал, что револьвер превратился в мой внутренний орган из числа жизнеобразующих и его черное с блестящим ободком отверстие сделалось моей собственной глоткой, наконец имеющей что сказать. Палец. Палец на курке. Высший момент свободы достигнут. Выстрелить в Бога, ранить Бога и сделать его своим смертельным врагом. Я выстрелю. Выстрелю трижды.