«Такой красивый мальчик вполне может побудить мня выстрелить трижды».
Впрочем, хватило бы и одного. Мальчик упал, как падают в таких случаях: у него подкосились ноги и он плюхнулся лицом в землю. Я тотчас взглянул на свой револьвер и познал, что действительно убил человека из моего револьвера, такого же, как у гангстеров, у убийц, про которых я читал в иллюстрированных журналах моего детства. Миг, драматическое действие еще не прекратилось, и к счастью, ибо контакт с жизнью убил бы меня. Дымок из ствола, затуманенного пороховым нагаром, более прочего привязывал меня к драматическому действу. Не сводя с дула глаз, я опустился, не нагнувшись, но подогнув колени, чтобы подобрать мой лежавший под ногами черный берет. Я зажал его в руке и поднялся, не отрывая взгляд от ствольного дула… Я знал, что мое возвращение на землю будет чудовищным. Пробил последний удар колокола, отсчитавший семь часов. По сухости, обметавшей нёбо и губы, я понял, что рот у меня все еще полуоткрыт, и испытал ужас от того, что остался в физическом контакте с еще теплым трупом. Живой мальчик должен был бы сжать зубы, обкусить резцами тот столб темноты с пробегавшими по нему мерцающими волнами, а падение тела лицом вниз в конечном счете обломило этот столб, однако же я закрыл рот, чтобы прервать всякий контакт с ребенком. Затем мне захотелось повернуться и уйти, не видеть результата своего первого убийства. Но я несколько устыдился собственной трусости. На всех углах бдительно несли дозор немецкие войска.
«Я так хочу. А почему бы нет? Может, он только ранен? Нет. Он бы кричал. Нет, кричат не всегда». Когда-то палач рассказывал мне про казнь через отрубание головы топором.
«Он научил меня смелости. Я хочу посмотреть».
Я перевел глаза на мальчонку, лежащего на земле, и одновременно поднял револьвер, чтобы мой взгляд скользил по еще теплому стволу, и вставил его в эту картину из охотничьего быта, где он был призван восстановить непрерывность драмы, оставляя меня на вершине напряжения нервов, спокойствия, тишины, где людской страх, крики, всплески возмущения не могли меня настигнуть. Я разглядывал распростертую жертву. Удивленная собака обнюхивала мальчика с головы до ног. Меня удивило, что собачонка не начала хитроумного траурного действа, достойного принца, тайным способом, ведомым черным собакам, что она не взывает к ангельским когортам, бегая вокруг хозяина, чтобы его воскресить или вознести на небеса. А собачка все обнюхивала и обнюхивала.
«Счастье, что она не воет, не скулит. Если бы она скулила, сбежались бы все ангелы». Я подумал об этом очень быстро, в то время, как моя левая нога делала шаг назад. Земля была мягкой, я немного проваливался, делая в ней вмятины, и тут я почувствовал, что меня поддерживает за талию палач, с которым мы скорешились в Тиргартене, потом мне на ум пришли мои сапоги, и они напомнили мне, что я — немецкий солдат.
«Я — немецкий солдат», — подумал я. Тогда, не отрывая глаз от трупа и собаки, я стал опускать левую руку, револьвер, исполнитель и символ драмы, исчез со сцены, каковая предстала передо мной в своей холодной наготе, в пошлом запустении, еще более безлюдной в этом сумраке обожаемого перемирия, как картина зверского убийства, обнаруженного на рассвете у предместий. Немного поднабравшись сил и уверенности в себе, я стал запоминать детали: круглые ягодицы мальчика, его кудрявую головку на согнутой руке, голые икры, удивленную черную собачку, неясные очертания рощицы. Я сделал еще шаг назад. Вдруг я испугался, что у меня за спиной останется это убийство и будет преследовать всю ночь. Наконец я осмелился повернуться. Держа в левой руке, неподвижно висящей вдоль тела, свою черную беретку, а в правой, вытянутой и далеко отставленной от тела, револьвер, я медленно ушел в ночь, в своих немецких сапогах и черных штанах, раздувшихся от пропитавшего их пота и спертых испарений, ушел к отвратительной и утешительной жизни всех людей, воины сопровождали меня — в касках, запыленные, осыпанные цветами, пахнущие одеколоном, смеющиеся или суровые, голые или затянутые в кожу, медь, железо, — выходящие толпой из разверстой груди убиенного ребенка. Они несли красные хоругви, помеченные черной свастикой, и вел их вперед тот самый торжественный марш, в какой превращается молчание этого мира. Попирая ногами окровавленных побежденных, устрашенный не угрызениями совести или возможными санкциями, но собственной славой, Эрик Зайлер вернулся в казарму. Он шел по тропинкам вдоль бурной речки, шумом которой полнилась ночь. Его кудри были влажны. У корней волос и на лбу блестели мелкие капельки пота. Ему казалось, что сам страх поддерживает его на ногах и, если страх прекратится, он не просто рухнет, но вообще превратится в ничто, ибо он подозревал, что состоит всего лишь их хрупкого соляного каркаса, поддерживающего оставшуюся в неприкосновенности голову с глазами, волосами и некоторой массой мозга, выделяющего тот самый страх. Вся телесная плоть растаяла. Сохранился лишь этот белый, почти невесомый каркас (знаете опыт из занимательной физики, когда колечко не падает с натянутой нити, которую подожгли? Достаточно предварительно вымочить нитку в концентрированном соляном растворе. Вы продеваете колечко, поджигаете спичкой нитку, колечко удерживается на образовавшемся тонком соляном стерженьке). Эрик чувствовал, что состоит из такого же, как этот стерженек, белого и ломкого скелета, по которому от одной частички соли к другой перекатывается мелкая дрожь, словно в нем цепочки дрожащих старичков. Любой удар или даже иссякновение страха — и он рассыплется под весом слишком тяжелой головы, а потому ему необходимо сохранить осознание собственного страха. Он шел по берегу бурного потока и слушал его рокот. Большая тень палача шагала справа от него, поддерживаемая более легкой и чуть более бледной массой фигуры Гитлера; вдвоем они составляли явственный комок тьмы на звездном небе, и в этом сгустке угадывались горные пики и, что было гораздо опаснее, пещеры, чей молчаливый скорбный зов представлял немалую опасность, ибо Эрик, хотя и не прислушиваясь к нему, охотно согласился бы растянуться там на камнях, поспать, умереть, то есть дать себя взнуздать жесткой узде угрызений и забвения их. Поток бесновался слева от него. Шум делался почти видимым. Ветер затеребил шелк синего шейного платка нашего солдата. Ему почудилось чье-то человеческое дыхание, ласка пальца из света и слоновой кости, белокурого локона. Его соляной скелет содрогнулся. Но постепенно и спокойствие, и живая плоть вернулись на свои места, ибо он понял, что то были только шелк и ветер. Ночь позволяла мне различить пучки безнадежно одиноких ветвей, заскорузлых, рисовавших на небе черный кружевной узор, чья странность так согласовывалась, даже если не брать во внимание его уродство, с самыми злобными побуждениями. Однако я продолжал идти без колебаний. В ночном пейзаже, рядом с тем аббатством, где я переписывал эту идиотическую и священную книжку, вновь оживали Эриковы тревоги, уже делая его живым даже через мое собственное беспокойство. Мне чудилось, будто я вижу опасные укромные местечки, где прятались парни из Сопротивления, и среди них, прямо вон за той скалой, готовый меня подстрелить Поло в одеянии из сумрака, молчания и ненависти. Я представлял его себе и тогда, когда издали наблюдал за похоронами служанкиной дочурки, когда похоронный кортеж под полуденным солнцем плелся по неподвижным белесым дорогам среди каменистой равнины по направлению к кладбищу. Лошаденка, запряженная в похоронные дроги, шла вяло. Два мальчика из хора — один из них помахивал кропильницей — напевали себе под нос сельские шлягеры. Священник вел про себя нескончаемый обращенный к Богу монолог. Служаночка исходила потом под своими покрывалами и черной одеждой. Какое-то время она пыталась идти так же быстро, как кортеж, но вскоре утомилась, и процессия ее обогнала. Башмаки стерли ей ноги. Один из них расшнуровался, а она не осмеливалась завязать шнурок, ибо уже не была такой гибкой, чтобы наклониться до земли, а в день похорон ее ребенка, следуя за погребальной процессией, не подобало ставить ногу на камень, поскольку кроме того, что это вас обездвиживает в очень ухарской позе весьма гордой собою дамы, поднимающейся по лестнице, но еще этот жест отвращает вас от вашей печали (или от всего, что выказывает таковую, а это гораздо серьезнее) и заставляет интересоваться суетой дольнего мира. Только некоторые жесты позволяются ритуалом, например вытирать слезы платком. (Тут можно вспомнить, что у вас имеется платок, а можно и забыть об этом, позволяя слезам течь по лицу, чем демонстрируя горе гораздо большего калибра, но служаночка была слишком измочалена, чтобы плакать.) Можно также закутаться в траурный креп. Идя от больницы к церкви, она опустила покрывало на лицо и, видя мир на просвет через черную ткань, поверила, что все опечалены, погружены в траур ее грустью, и это ее растрогало. Кроме того, эта вуаль, изолировав ее от всех прочих, сообщала ей то достоинство, коего она не ведала в обыденной жизни, ибо теперь великой героиней драмы стала она сама. Ведь это именно ее почитали умершей, торжественно в последний раз проходящей по дороге живых, являя себя всеобщему почтению, еще живой покойницей, бредущей к могиле. От больницы до церкви она и была этой покойницей, в последний раз, с полным сознанием происходящего, позволяя своей дочурке пройти этот путь, как обычно. Но, выйдя из города на проселки, ведшие к кладбищу, она передвинула вуаль на затылок, просто повернув свою, ставшую фантастически крылатой, шляпку. Тогда ходьба сделалась для нее пыткой, и она пожелала свято отбыть эту повинность, но столь тяжкие труды лишили ее сил. Ее мучила жара. Она расстегнула корсаж, сначала только на один крючок, а через метров сто и на второй. А процессия все отдалялась от нее. Ее, однако же, удивило, что на пути ей встречаются рощицы, ограды, раскаленные камни. «В конце концов, — твердила она себе, — я иду на кладбище, хотя сейчас моя дочурка так от меня далеко (она уже не надеялась когда-либо нагнать дроги с гробом), что я могла бы поискать более короткую дорогу». Но не осмелилась. А башмаки причиняли ей все большие мучения. Солдаты в этом случае, переняв словцо у блатных, говаривали: «У меня щипчики в цветах». «У меня щипчики в цветах», — подумала служаночка, но тотчас отогнала это сравнение, слишком отчетливо напоминающее о ее шашнях с пехотинцем в одном из городков Восточной Франции. Она обратила свои мысли к дочке и тотчас, подняв глаза, увидела ее так далеко, что ей захотелось ее догнать, и она убыстрила шаг: «От этакой ходьбы недолго и подохнуть!» Снова ей вспомнились солдаты, и это вновь вогнало ее в стыд. От такой внутренней работы сознания она совершенно выбилась из сил.