Праба о ней сказала: “Своим стрибом[84] живет!” — и это было верно. Часто из привезенных тетей лакомств, как венгерская переперченная колбаса, попадало из Прабиных рук Михайлу, и тогда он осклабивался, сообщая мне: “Закуску, брат, достал!.. А про рюмку водки и забыли!” Я сейчас же летел в столовую, наливал в пузырек зверобойной и подносил ему, прячась от всех. Михайло выпивал, крякал и резал сапожным ножом твердую как резина венгерскую “салями”. Получал и я кусочек, который старательно жевал. Жесткая колбаса была! Михайло пояснял: “Они, венгерцы, тоже жесткие! И наперченные до черта!”
Праба мне говорила: “Ты тетю должен любить! Она лихорадочная, но она хорошая и всех нас крепко любит”. А мама говорила: “Она моя сестра, и потому ее надо любить”. Отец же смеялся: “То — как ветер, а то — целая буря!”
Она приезжала всегда с тремя чемоданами, круглыми коробками для шляпок, с каким-то сооружением, какое отец называл — “дипломатической вализой[85]”, с корзинками и так далее. Душилась она “шипром” Коти, и вся состояла из кружев, ленточек, бантиков, с омбрелькой[86] в руке, часиками-браслетом, в длинных перчатках, а главное — из радостных возгласов, вскрикиваний, суеты, смеха, веселья и разговоров: “И ты знаешь… И ты представить себе не можешь! И случится же так!..” Михайло в таких случаях говорил: “Оне — настоящие барыни!.. То-есть, и Прабушка — барыни, и мамаша — тоже, но тетя — настоящие…” И затем умолкал. Он был видимо сбит с толку собственными противоречиями и не знал, как лучше сказать. Я тоже затруднился бы пояснить, зачем он прибавлял — “настоящие”. Теперь мне кажется, что в его мыслях “барыни” это были женщины именно в бантиках, с разными “коленцами”. Однако, должен сейчас же отметить, что тетя вовсе не была капризной. Она была, пожалуй, чуть своевольной, и любила командовать, но даже командовала скорее разумно, хотя и не в нашем духе. Прабка иной раз, смеясь, называла ее “мать-капитанша”, но в этом ничего обидного не было. Раз она сказала: “Да, что тетку судить? Мы ведь живем в селе, мы — сельские жители, а она городская барыня. В этом и все дело”.
Тогда я понял и Михайлу, почему он говорил о ней “настоящие барыни”, и ее отношение ко мне. Я бегал на воле, с собаками. Городские ребята так не делают. Они чинно ходят, потом ходят в школу, в гимназию. Я же еще только-только читать и писать умел, и даже арифметики еще не знал.
С осени меня стали учить всяким наукам. К нам стала приезжать учительница, за которой ездил Михайло. С ее появлением кончилось мое безмятежное и безоблачное детство! Настояла на этом тетя. Что поделаешь? Ей же до всего дело было…
Весна настала раньше обычного. Сразу сугробы потекли, зазвенели ручьи, и в два дня подсохли тропинки, а земля покрылась нежной травой. Солнце жгло так крепко, что вишни сразу расцвели, и окна в доме раскрылись, а в саду, где еще было сыро, стоял пчелиный гул, свист скворцов, уже прилетевших, песенки ласточек, щеглов, синичек, малиновок, овсянок и всякой другой птицы. Воробьи дрались и кричали, голуби летали и гудели, ворковали на крыше, петухи орали, дрались, гуси взволнованно кричали, помахивая крыльями и глядя в небо, где летели дикие гуси. Им бы хотелось самим взлететь, но на домашнем корму отяжелели, и крылья не захватывали воздуха. На деревьях показывались маленькие листочки, блестевшие на солнце.
Воздух был жаркий, сильный, пьяный, волнующий. Дали голубели от легкого, лазурного тумана, заволакивающего кругозор, и деревни, хаты, церкви казались стоящими над землей. Степи “марили” — то казались близкими, то делекими, Бог знает, на какие расстояния. Люди тоже поддались радостной тревоге, а мальчишки, казалось, с ума сошли, кричали, бегали, гонялись друг за другом, до одури. В большом саду, среди яблонь, готовых цвести, вставал свежий, крупный щавель, дикий лук, черемша, белая лебеда, побеги крапивы, золотой львиный зуб, клевер. Все это уже шло на кухню, и там из свежей зелени делали прекрасные зеленые борщи с жареной рыбой.
Великий Пост, с вишневой палкой в руке, шел сухой и согбенный, каяться во грехах. Колокол звенел заунывно, и один был против всеобщей радости торжества природы. Но скворцы не слушали звона. Они яростно орали, свистели, подражали грохоту поезда, конскому ржанию, собачьему лаю, кошачьему мяуканью, и все это пересыпали заливистыми трелями. Боже, как было хорошо на солнышке! Даже старый дед Минай, которому было за девяносто, сидел на припеке, на “присбе[88]” у хаты. Все ему кланялись, и всем он говорил ласковое слово: “Урожай полный будет! В ночи видал, как в небе Богородица звездной россыпью шла… Благословляла наши края!” И деду верили. Как не верить, когда ему почти век уже, и живет он, как святой, одним хлебом, луком, овощами и запивает квасом. Ни — мяса, ни — рыбы в рот не берет; и если пьет молоко, так старое да малое — все едино, и в такой старости уже молоко нужно. Детская душа в нем! Сидит, улыбается, благословляет: “Дай Бог!.. Помогай, Христос!.. Уже святые Богатыри в небе рать[89] землю синюю начали!.. Скоро и нам”.
Деда Миная любили. Надо ему в церковь, два мужика бережно брали его под руки и вели, а там сажали на лавицу, рядом с такими же немощными стариками. Отец, бывало, им по благословенной просфорке вышлет, а деду Минаю — Богородичную. Деду он всегда посылал то миндальной халвы, то свежего меду, то грибков-боровичков, рыжиков или китайской фасоли, варенья, чего-нибудь лакомого. Дед всегда делился с ребятами. Обседали они его кругом, и он раздаст им почти все, а сам остатками довольствуется. Хозяйка, правнучка, на детей сердилась: “Кыш, вы! Чего дедушке есть не даете?” — “Да, они же малые! — вступается Минай, — а мне, старому, за глаза много”. Великий постник и молельник за нас грешных, был дед. Отец приносил настойку на цветах фиалки, чтоб почки работали. Дед нюхал рюмку, смотрел на синюю настойку, пил и говорил: “Поздоровь, Боже! Ну и пахнет же!.. Ровно весна во рту, — и добавляет внушительно — Вот, батюшка лекарствие принесли… а мы-то и не знали, что фиалка такое лекарствие”. Но отец имел не одно такое лекарство. Если первое перестает действовать, он посылал “Травяную”, настоянную на проросшей пшенице, или “Сиреневую”, на цветах сирени. Всегда о Минае подумает. И когда, дня через три, я принес букет фиалок, собранных в яблоневом саду, отец сказал: “На той неделе поедем в степь, на сбор. Я хотел дать Минаю настойки, а ее почти нет”.
Дни пролетели незаметно, и вот, утром отец сказал: “Собирайся, Юра, поедем за фиалками!” Я выскочил во двор, как угорелый, чуть не сбил с ног маму, входившую в дом, и закричал: — “Михайло!.. Михайло!.. Запрягай пару! Поедем в степь”, — и сейчас же кинулся за кошелками, корзинами, мешками. Все было собрано в одну минуту. С нами поехала мама, сестренка Леночка, лет пяти, еще и Настя, девчонка — мамин приемыш, что в хозяйстве помогала. В степи мы слышали такое пение жаворонков, как никогда. Даже видели их: поднимается камнем вверх, точно его швырнули с земли, и начинает петь, постепенно съезжая на хвост, до земли. Затем снова летит вверх. Отец объяснил: “Когда он поет, у него нет сил удержаться в воздухе, вот он и спускается, хоть и мешает крыльями. Потом опять летит”.
Солнце приятно жгло, ветерок, еле заметный, прилетал порывами, полный медового запаха. Трава уже выросла четверти[90] на две. Фиалок было везде сколько хочешь. Одни из них более голубые, отец их звал “виола одората Виктория”, другие темные, душистые, — то была “виола одората Пармен”, а третья, совсем мелкая, но сильно пахнущая — “виола одората арвензис”. Все три сорта были “оффициналис”, аптечные. Наткнулись мы здесь и на дикий “петушиный гребень”, и на карликовые степные ирисы, и на различные “примулы вера[91]”. Отец приказывал все брать с корешками. Позже он высадил корешки между яблонь, в большом саду, а часть, особенно “примулы вера”, в малый, фруктовый сад. На другой год у нас было сколько угодно фиалок под рукой, только в большой сад сходи.
Завтракали мы там же, на свежем воздухе, у телеги, полной степных цветов. Мама захватила все необходимое, до самовара. Потом, уже к обеду, мы вернулись, и на этот раз, вместо обеда, пили чай с пирожками и жареной рыбой, приготовленной накануне. Все были рады и довольны. Мама тоже, потому что занятие кухней утомительно. Папа шутил, что обед всухомятку еще лучше. Ну а мы, дети, и подавно веселились. После обеда сейчас же начали разборку цветов, сортировку по цвету, листву отдельно от цветов, а корешки — в корзину для посадки. И вот, когда отец отобрал одних цветов огромное решето, раздались тяжелые шаги, и вошла Прабка Варвара. Она прямо к решету и направилась, забрала его и, не сказав ни слова, понесла на кухню. “Хорошее варенье будет!” — сказала уже с порога. Отец обескураженно посмотрел ей вослед. Мама расхохоталась: “А ты говоришь, я тебе мешаю в твоих делах! — сказала она. — А Прабке ни слова не говоришь”. — “Ничего… Ничего… — потеряно возразил тот. — Она же у нас царица древняя!.. Что хочет, то и делает”. — “Ну, а как же теперь будем?” — “Да… поедем еще и завтра, — махнул рукой папа. — Не отнимать же у Прабки”. Он все вздыхал. Между тем, мама время от времени смеялась. Нам детям было в диковину, и мы не понимали, отчего она смеется. Только позже узнали: он сам был такой, брал из рук у кого угодно работу и пускал ее в дело, какое сам придумал, а тут — нашла коса на камень. Прабка, еще деда вынянчившая, а не только отца, пользовалась совершенным преклонением всех. У нее на первом месте были дети, потом наша мама, к которой Прабка относилась нежно, а отец должен был выслушивать: “Ну, Петя, как тебе не стыдно? Ты не знаешь, что перед тем, как в дрожди хмель класть, надо сказать — “сладко подходи, броди, не переброди, не то — огонку скажу!” Отец, с высшим образованием, да еще священник, должен был молчать! А иной раз Прабке не понравится, она и скажет: “А ты, Петя, ступай в сад, походи!” — и отец покорно шел.