Он был существом, как-то не подходящим для этого места. Его обтянутое бледной кожей лицо с отсутствующим взглядом, с губами, которые не умели смеяться производственным шуткам, неприятно выделялось среди окружающих физиономий, хоть он стремился быть незаметным и всегда молчал, научившись не выдавать своих чувств. Но эта оболочка плохо оберегала его. Он ничего не мог поделать со своим лицом. И профорг отдела, плотная красивая дама, у которой от безмужней жизни кожа на лбу была в нежных буграх, говаривала: “У него такая рожа, как будто он всех нас презирает”.
Естественно, его недолюбливали, правда, большинство сослуживцев да и вообще людей, с которыми сводила моего героя жизнь, не любили никого. Не любили и своей работы с обязательным авралом в конце квартала. Честно сказать, эти люди не любили и самих себя. Они соглашались провести треть жизни взаперти, за железным забором, ради жалкой зарплаты и, казалось, не мечтали ни о чем, кроме двухдневной рыбалки или отдыха в пансионате по профсоюзной тридцатипроцентной путевке.
В зале с квадратными окнами стояли рядами кульманы с прикнопленными листами ватмана. На некоторых из них было нечто вычерчено, другие месяцами оставались пустыми. Большинство сотрудников не сидели на месте, а шныряли по комнатам, курили и болтали.
Все как-то устраивались в этой системе: женщины вязали и снимали выкройки из журналов на казенную кальку, один младший научный сотрудник разрисовывал цветными карандашами картинки в книжках для своего сына, лаборантки квасили выдаваемое за вредность молоко и делали творог. Но читать художественную литературу было не принято и осуждалось не только начальством.
Паровиков, которого все называли “шеф”, непосредственный начальник моего младшего инженера, можно подумать, за всю жизнь не прочел ни одной книги. Он был из тех наиболее активных институтских деятелей, кто для продвижения по службе влез в партию, преодолев ограничения, существовавшие при приеме в КПСС интеллигенции. Хотя, как видел наш разумник, никакой интеллигенции в партячейках “ящика” не водилось…
Герою моего повествования удалось безгласно отвоевать себе угол и умело отгородиться чертежными досками, но от беспрерывного человеческого гула с женскими взвизгиваниями он не мог изолироваться и, случалось, заклеивал уши хлебным мякишем…
Он понимал, что бессмысленное принудительное безделье, сменяющееся гонкой, вкупе с бытовыми трудностями и нехваткой самого необходимого обессиливало и растлевало людей. Его окружали среднестатистические типы, не терпящие ничего непохожего на них самих. А ему их лица казались почти одинаковыми: склонностью к ранним морщинам, ноздреватой пористой кожей, всегдашним выражением настороженности.
Его угнетала бесцветная, полная газетных оборотов речь сослуживцев, этот жаргон посредственности. Метафора или преувеличение тут были невозможны, иностранные слова характерно перевирались, точно язык с трудом ворочался в мясной тесноте зева. Остроты черпались из телевизионных шуток, из реплик Райкина и повторялись так часто, что вызывали у нормального человека отвращение. “Как вы себя ощущаете?” — слышалось отовсюду, после того как знаменитый актер показывался с очередным спектаклем на телеэкране. “Слушай, Люлек,” — приговаривали перед каждой фразой. “Вощще”, — цитировали все к месту и не к месту. Анекдоты рассказывали либо в женском, либо в мужском кругу, часто — в уборной. Они были грязны и примитивны, но матерные слова произносились вполголоса. Слово “халтура” обозначало здесь не плохо выполненную работу, а полузаконный (“левый”) приработок.
Смеху и хохоту сослуживцев присущи были звуки неживой природы: бульканье, металлический писк, треск, какой бывает при шлепках по фанере. Человек весь на виду, когда смеется. Слишком широко раскрытый рот, трубное горловое выдыхание или беззвучная тряска, когда колышется живот, — все раздражало моего мизантропа, но и вызывало странный болезненный интерес.
Он не привык, чтоб его как-то любили. Выросший в скудном месте, в нищете, без отца, с ежедневными истериками измученной матери: “На что жить?”, он и не ждал от этого мира сочувствия, да и сам не собирался жертвовать ради кого-то своими силами. Его порой мучила совесть, что и мать свою он не любит. С трудом скрывая раздражение, он старался промолчать и не поддерживал скандала, когда она, например, упрекала его, что вот, мол, истратил всю стипендию на пластинки, а есть нечего. Он никогда не думал о еде и не хотел есть.
Он не видел врожденного благообразия матери и воспринимал ее существование рядом с собой как неизбежную данность. Ну вот, мечется такое существо, ругается. А когда у нее однажды нарывал палец и боль была невыносима, он сказал жестко: “Ты можешь не стонать?” Обреченный жить с матерью в одиннадцатиметровой комнате коммунального дома, он считал, что она не должна вмешиваться в его жизнь, и не выносил поучений.
И материнскую судьбу с клеймом дочери врага народа и жены врага народа он не хотел впускать в свою душу. Он не считал такие чувства эгоизмом, потому что к себе был еще более равнодушен, чем к остальному человечеству.
Он научился такому равнодушию давно, впервые осознав необходимость без жалоб терпеть боль еще в детстве. Он помнил, как его били малыши чуть ли не всем детским садом, жестоко. Так, что повредили носовую перегородку, и, дожив до поры, когда стали проявляться вторичные мужские признаки, он замечал, что возле искривленной ноздри, которая после той драки почти не дышала, щетина хуже растет, чем на другой стороне лица. Две-три дружеских связи за целую жизнь держались на добровольном его подчинении людям, которых безоговорочно он признавал выше себя: учителя в студии живописи, иногда приглашавшего его к себе в холостяцкое жилье посмотреть альбомы с репродукциями, а позднее, в болезни, просившего приносить из аптеки лекарства, да сверстников, которым он невысказанно завидовал ( у них были отцы!), тех, в ком угадывал он умственное превосходство над остальными одноклассниками.
Вообще же он не хотел ни с кем контакта и от неинтереса к ровесникам, и от нежелания возмутить своим прикосновением чей-то мир, чужой ему не волею людей, а объективно, по некоему закону.
Он и в школе отличался особой замкнутостью и болезненной застенчивостью, которые стопорили его речь. В десятом классе на уроках он держал в ладони твердую пластмассовую расческу, и когда учительница математики, всегда его задиравшая и старавшаяся подчеркнуть, что он тугодум, приближалась к его парте, он сжимал кулак, перетерпливая боль вонзавшихся зубьев, и сдерживал желание даже не ударить, мало! — убить, просто убить, не конкретизируя, каким образом, так что гневно надувалась жила над глазом.
Ему порой приходило в голову: что его связывает с этой девочкой, которую из боязни одиночества он увел из родительского дома? Со слабым этим созданием, испорченным кинокартинами, чтением Хемингуэя (сам он не мог его читать) и популярных брошюр о Фрейде, существом с птичьей повадкой, тягой к теплу (спрятаться, угреться!), с любовью к темноте и покою, когда она закрывалась с головой одеялом, съеживалась в клубок, уткнув лицо ему в живот и принимая некрасивую позу человеческого зародыша из школьного учебника биологии…
Она любила лизаться, невольно копировала фильмовые любовные сцены, говорила с придыханием, закатывая глаза, стонала и ахала, много разглагольствовала о любви, и это представлялось ему литературщиной и фальшью. Она вечно подозревала его в скрытности, сама себе придумывала всевозможные фантастические унижения, якобы исходившие от него. До истерики. И не будь всего этого, он больше бы верил в ее любовь. Иногда он говорил себе даже, что не любит, уж совсем никчемна эта балаболка, но надежда вскипала иногда: как хорошо будет, когда я полюблю ее.
Из-за троек стипендию ей не давали, и родители вечно упрекали за то, что учится она плохо и сидит у них на шее. Но теперь, когда их непутевое чадо приезжало к месту прописки, в измайловскую “хрущобу”, то увозило домой целую сумку еды — и варенье, и десяток микояновских котлет, и гречку, которую мать ее получала по особому талону в магазине как диабетик. Вообще-то материнский диабет в определенном смысле выручал семью: ей один раз в месяц полагался продуктовый заказ, который выкупали в районном гастрономе, — он содержал не только дефицитную крупу, но и тушенку, и оливковое масло.
Моя героиня успокаивала родителей, мол, все хорошо, финансов хватает, а у нее самой есть небольшой заработок. На трофейной машинке “Идеал”, которую перетащили в пречистенское гнездо, она довольно бегло печатала, а заказы приходили через приятельниц: кулинарные рецепты, прописи лекарственных травяных сборов, руководства к похудению. Получая описания диет (обычно, слепой шестой экземпляр), ее подруга острила: “Знаешь две главные проблемы советской женщины? — Где достать поесть и как бы похудеть?”